Там, где престол сатаны. Том 2
Шрифт:
– Церковь Христос создал, Павел Петрович, – с тихим вызовом промолвила Аня.
– Положим. Но единственный и последний христианин в ней – Он сам. За двадцать веков она, как пень трухлявый стала. Позолота снаружи, гнилье внутри. Мировая порча, худшая из всех, какие есть на свете. Ах, Страшный суд! – полуоткрыв рот и вытаращив глаза, папа изобразил на покрасневшем лице ужас перед ожидающим его Божественным трибуналом. – Что?! – теперь чуть ли не с гневом обратился он к Ане. – Меня?! Пугать Страшным судом?! Да как вы смеете! Кто вам право дал плести эту ахинею и твердить: покайся, а не то хуже будет! Мне?! – гулко ударил себя папа кулаком в грудь. – Хуже?! Мерзее, хуже и гаже, чем здесь, быть уже не может. Какой Страшный суд?! Какая вечная жизнь?! Я не желаю. Уснуть – и никогда больше не просыпаться. Никого не видеть! Не слышать никого! У вас, может, детки будут – так вот, я вам заявляю: не хочу их писка… Не желаю! И горшков, и пеленок, и этих бутылочек с прикормкой… И не оттого, что я деток не люблю… нет, я их люблю и вам от всего сердца… Плодитесь! Размножайтесь! Закон природы, которому и я, так сказать, отдал дань, – с кривой ухмылкой он указал на Сергея Павловича. – Детки – это жизнь, а мне жизнь надоела. Нет, нет никакого суицида! Но вовсе не из-за того, что Бог-де дал и потому один лишь Он вправе… Что Он мне дал? Жизнь мою? Бери ее назад. Возвращаю, – с небрежным жестом подгулявшего купчика молвил папа. – А почему рук на себя до сих пор не наложил… Чего мне перед вами героя строить – страшно! Мы с Алексеем… из нашей газетенки, единственный там порядочный человек, ты его знаешь, – сказал Боголюбов старший младшему, и тот сразу и будто наяву увидел сумрачный, пропахший табаком коридор редакции, Алексея Петровича с замученным лицом и рукой, болезненно потирающей грудь, и оскорбительно выговаривающую ему смуглую молодую красавицу с «Салемом», – эту тему, здесь сидючи, обсуждали. Из окна? Отвергли, ибо после удара о землю тела, я надеюсь, уже бездыханного… в противном случае, если Икар еще жив, тем более… окончательный вид крайне непригляден. Влезть в петлю? – папа подобрал с пола шарфик, замотал его вокруг шеи и слегка потянул за концы. – И висеть под потолком вроде новогодней игрушки? Не вдохновляет.
Сергей Павлович придержал разгулявшееся папино воображение.
– Куда тебя понесло? Мне это неинтересно, Ане тоже…
– Отчего же, – заупрямился было Павел Петрович, но, взглянув на погрустневшую Аню, поднял вверх обе руки. – Умолкаю. Не услышите более скорбной моей песни. Спою напоследок другую. – И, утвердив локоть правой руки на столе и опустив голову в раскрытую ладонь, он прорыдал: – Никому не известны пути бесприютного дыма… Он поднимается в небо, а позже рассеется в небе. Но по-прежнему сердце несносною болью палимо… Почему мне достался такой изнурительный жребий? Почему?! Вместе с этим ч'yдным, но совершенно… совершенно скрытым глухой тенью поэтом…
– Блаженный, – шепнул Ане Сергей Павлович, – Вениамин.
– Да, Блаженный, – встрепенулся и поднял голову папа. – Третьего дня в редакции, в отделе литературы, я на коленях стоял… не лгу! Опустился и встал. Напишите о нем! Сотню строчек подайте гибнущему в безвестности поэту! А там скверный заправляет человечек, ничтожный, трусливый и тщеславный. Он дра-модел кое-какой и Льва Николаевича, графа Толстого, в своей пьеске превратил в буревестника революции, а бедную Софью Андреевну – в Салтычиху. Но я смирился и перед ним коленопреклоненно… Напишите! Куда там. Газетный век поэзии не терпит. А?! Недурно сказано стариком Боголюбовым, – одобрительно отозвался о себе Павел Петрович. – Тебе, говорит, это занудство нравится… Занудство! И он осмелился! Мертвый человек, хоть сейчас в гроб… сам и пиши. И напишу! – с угрозой проговорил папа. – Я с ним вместе скорбным его стихом пл'aчу… И с ним вместе к этому вашему оседлавшему облако бездушному старичку… Мать, потеснись в гробу немного… Хочу я спрятаться во мгле и от безжалостного… безжалостного! – с гневной обидой повторил Павел Петрович, – Бога, и от живущих на земле… Умница Вениамин, он больной своей плотью, умом потрясенным и сердцем страдающим все понял и все сказал, а я добавил: бездушный. Пусть я раб, но восставший! Закон благочестия отвергаю, ибо я не-бла-го-че-стив… – отчеканил папа. – А Сережка… mein Sohn… благочестия захотел. И самобичевания. О, – шутовски всхлипнул он, – Ты зришь, Господи, какую я закатил себе порку за нарушения заповедей Твоих!
– Кто Бога обвиняет, тот Его признает, – взглянув Павлу Петровичу в глаза, твердо сказала Аня.
– Я?! – негодующе воскликнул старший Боголюбов, однако младшему в его голосе послышалась некоторая неуверенность. – Прекрасная моя! Вы на меня сию секунду так посмотрели, словно бы вы – это не вы, а какой-нибудь, не к ночи будь помянут, Торквмеда, а я – наихудший из еретиков. И костер мне уже готов. И добрая старушка уже притащила купленную на последний грош вязанку хвороста. Но жгите меня, палите меня – не признаю! Три доказательства… а не пять… Какие пять? Михал Афанасьевич ввел народ в заблуждение… три доказательства я отвергаю, а четвертое… – хитро прищурившись, папа погрозил Ане пальцем, отчего вдруг едва не упал со стула. – Пардон! – он выпрямился, утвердился и завершил. – А четвертое принимаю к сведению. Нравственность, она бесспорно… Onkel [3] Кант, таким образом… Но Бог?! Для меня, если хотите, это всего-навсего некий образ… фигура, так сказать, представляющая… м-м-м… великие и слепые силы стихии… Космос! А может быть и Хаос. Лично я склоняюсь ко второму, ибо вопиющей бессмыслице нашего существования должен соответствовать столь же вопиющий… – папа на мгновение задумался и смачно произнес, возведя очи гор'e: – бордельеро там.
3
Дядюшка (нем.).
После этих предерзких и безответственных слов Павла Петровича тишина воцарилась за столом. Сын раздумывал, к месту ли будет именно сейчас выступить с обличением папиной ереси и тем самым несомненно нарушить создавшееся в течение вечера некое подобие семейного круга; в поисках ответа он взглядывал на свою любимую, но молчала и она, быстрыми пальчиками переминая хлебный мякиш и скатывая из него крупную горошину. Слышны стали женские голоса на лестничной клетке, возле лифта, грохот его смыкающихся створок, журчание воды, льющейся в унитаз из неисправного бачка. Спросим, однако (и Сергей Павлович к самому себе обращал этот вопрос): а что, собственно, мог противопоставить младший Боголюбов суждениям старшего? На стороне папы была крепко настоянная, темная горечь всей его жизни и бесстрашный, хотя и вполне безрассудный вызов Создателю всего сущего. Более того: бесповоротный отказ от договора с Ним, пусть даже на самых льготных условиях и на сроки, простирающиеся далеко за пределы человеческого существования.
– Я вам одно могу сказать, Павел Петрович, – не поднимая головы, вдруг промолвила Аня, и Сергей Павлович даже вздрогнул от прежде неведомой ему неприятной сухости ее голоса, – где есть разочарование… ужасное, знаете ли, разочарование, ужасное и уязвляющее душу созерцанием обломков собственной жизни… и сопутствующий ему разрыв со всем светом, отказавшим вам в тепле и признании… там, – бесповоротно заключила она, – почти непременно появляется неверие.
Павел Петрович ответил ей презрительным поклоном.
– Превосходно! Браво! Брависсимо! Имею приговор по всем пунктам. Поэма пятьдесят восьмая, стих десятый. Ты слушай, сын мой, а выслушав, поспеши отречься от породившего тебя чудовища. Беги от меня, как я в свою пору бежал… сам знаешь от кого. И умру с этим камнем на сердце. Разочарованный злодей… А?! Есть что-то романическое, что-то такое чайльд-гарольдовское, но мне – увы – подходящее как корове седло. Во всяком случае, благодарю покорно, превосходнейшая девица, любимица муз, – безо всякого, надо признать, повода ввернул папа, – и всех добродетелей. Не могу знать, какой природы ваша вера, но чудится мне ее несомненное родство с большевистским катехизисом. Кто не с нами – тот против нас. Следовательно, если враг не сдается, его уничтожают. – Павел Петрович гордо вскинул голову. – Желаете меня уничтожить? Не могу препятствовать… словом, делом и даже помышлением… исполнению ваших священных обетов. Приступайте. – Тут голос его дрогнул, и глаза увлажнились. – Меня все всегда хотели убить. – Он накренился на правый бок, левой рукой вытянул из брючного кармана платок, долго и шумно сморкался, затем вытирал глаза, бормоча при этом: – Неугоден я Богу, смешной, полупьяный старик… Он желает, чтобы я навсегда прикусил свой поганый язык. Чтобы я на колени пред Ним, как простец, опустился и, голову прахом посыпав, о множестве тайных и явных грехов непрестанно молился.
– Павел Петрович, миленький! – вскрикнула Аня. – Я вовсе не хотела!
Папа отмахнулся и продолжал.
– Отвергаю. Ведь и Ты нелюбезен мне, строгой морали Ограда. И Тебе, я откроюсь, душа моя вовсе не рада. В давней ссоре с Тобой виноваты, должно быть, мы оба. Но ответь: разве можно на равных судить человека и Бога? Ты в сознанье моем, как докучливый, строгий наставник. И пока я живу – жив и Ты, Господин одинокий изгнанник. Но когда я умру – в ком найдешь Ты пристанище, хлеб и опору? Разве много на свете людей, открывающих двери и сердце для Бога? Я в могилу сойду, гроб забьют, жизнь во мне перестанет – но тогда и Тебя точно так же под небом и солнцем не станет…
– Павел Петрович, – прижав ладони к щекам, умоляюще повторила Аня. – Я правда… Сережа! Ты не молчи, Сережа, ты скажи папе, что я безо всякого зла… А стихи, Павел Петрович, это опять Блаженный? Или что-то другое?
– Что-то другое, – горько усмехнулся папа. – И это другое – я.
– Папа! Аня! – с отчаянием воззвал Сергей Павлович. Ведь все гибло непоправимо. Был чудный вечер, мягко и плавно клонившийся к той минуте заветной, когда усталость и несомненный перебор аскетических доз заставят папу удалиться на покой, и Сергей Павлович останется с Аней наедине. И, может быть, в этом первом дарованном им судьбой уединении они наконец в полной мере ощутят себя Адамом и Евой, мужчиной и женщиной, мужем и женой и, соединенные любовью, желанием и верностью, вступят в обладание друг другом. Горло у него пересыхало при одном лишь смутном видении исчезающей между ними последней преграды, и бешено принималось стучать сердце. Но все рушилось. Ибо как бы ни старались на сей раз звезды всего неба расположиться в благоприятнейшем для младшего Боголюбова и Ани порядке, удалившийся с горечью в сердце папа наверняка оставит после себя тягостное чувство, которое, наподобие обоюдоострого меча, не позволит Сергею Павловичу приблизиться к любимой.
Он воскорбел и возмутился. Из-за чего?! Быть может, что-нибудь чисто человеческое? По неведомой причине вдруг возникшая взаимная неприязнь? Вырвавшаяся из папиных нетрезвых уст оскорбительная скабрезность? Непочтительное отношение гостьи к сединам хозяина? Или же причину следует искать в куда более высокой сфере – а именно там, где происходят яростные столкновения противоположных оценок исторических личностей, событий, а также литературных произведений? Если бы. Бери выше – до самой крыши. Они, видите ли, не сошлись в вопросе о бытии Божьем и тем самым поставили под угрозу трудолюбиво подготовленное Сергеем Павловичем их с Аней восхождение на брачное ложе. Силы Небесные! Да ведь все человечество едва ли не с первого своего вздоха не может достичь согласия: восславить ли Господа едиными устами или столь же единодушно Его отвергнуть. Каковы, однако, pro и contro? Что, братья и сестры, в наших силах предъявить папе – о нет, не для того, чтобы примирить его с Творцом, ибо тайное сие обручение совершается отнюдь не на амвоне, под любопытствующими, а иногда и любострастными взглядами постороннего народа, но глубоко в недрах страдающего от одиночества сердца; а исключительно сообразуясь с главной целью сегодняшнего вечера, то бишь ради умиротворения его скорбящей души и беспечального его возвращения в собственную комнату с книгой поэта Блаженного и последним номером «Московской жизни» на колченогом журнальном столике возле кушетки? Упомянуть ли о красоте и величии Вселенной как несомненном оттиске имеющейся у Высшего Творческого Начала божественной печати? …от величия красоты созданий сравнительно познается Виновник бытия их – именно так лет примерно за тыщу до Рождества Христова в одной из премудрых своих книг написали евреи, за что, милые чада, простим им все их грехи, вольные и невольные, словом ли, делом или помышлением, как простил им с Креста Своего сам Создатель. Сказать ли о добросовестных ученых, давно отдавших Христу Его законное место в истории? Был! – и ни одна академическая крыса не посмеет пискнуть против. Опустим несомненное для верующего сердца «есть», дабы папа своей гаденькой ухмылкой не вызвал доходящего до дрожи в руках бешенства, что, несомненно, погубит сокровенные замыслы Сергея Павловича. Но кстати пришло ему в голову предложить папе знаменитое пари Паскаля и на том разойтись с миром: поставил на Бога – получай вечное блаженство; поставил на то, что Он всего-навсего выдумка запутавшегося человеческого разума – то как был ты прах, так в прах и обратишься. В первом случае выигрываешь все, во втором – остаешься при своих. Финита. Однако и на пари Паскаля почти наверное ответит папа воплем, что вечное блаженство заранее нагоняет на него непереносимую скуку. Вечное блаженство! А по рюмочке – ни-ни?! И в свое удовольствие табачка посмолить? И… – только присутствие Ани, надо полагать, удержит его от обсуждения наиглавнейшего наслаждения плотской жизни.
– Вот так-то, Сережка, – безучастно молвил Павел Петрович, опрокинул наполненную до краев «аскетическую» и точно вонзил вилку в четвертинку огурца. – И не будем больше, – громко хрустя, говорил Боголюбов старший и пристально глядел на подругу Сергея Павловича, сидевшую с опущенным взором. – Мне вообще все эти заоблачные материи… – Он подумал и определил: – противопоказаны… Изжога у меня от них.
За окном бесшумно и ярко вспыхнул белый свет, на мгновение выхвативший грузные черные облака с фиолетовым подбрюшьем, а вслед за тем со страшным треском расколовший небо. Дом вздрогнул. Дернулась и заскрипела открытая дверь балкона. Поток свежего воздуха вторгся в комнату, разогнав скопившийся в ней табачный дым. Еще раз пронзила мглу ослепительная вспышка, и еще раз ударил и сухо раскатился по крышам гром.