«Тексты-матрёшки» Владимира Набокова
Шрифт:
Если здесь провести параллель с гностическим мифом, роль автора в мире-романе совпадет с ролью демиурга, архонта; следовательно, тюрьма, «мертвый дом», созданный в романе, — это сама книга «Приглашение на казнь». В ней заключен Цинциннат, и его бунт — бунт гностика, усомнившегося в подлинности мира, бунт против творения, против демиурга, в котором прозревший Цинциннат обнаружил человеческое существо. «Там — неподражаемой разумностью светится человеческий взгляд» (IV, 101), а не премудрое око Божие.
В этом контексте заманчивой представляется идея, что добивающийся бессмертия Цинциннат не может умереть, поскольку он только персонаж романа и как таковой никогда не жил, кроме как на страницах книги, в то время как единственное смертное здесь существо — сам автор. Посмотрим, каким образом Цинциннат формулирует эту ехидную шутку. Читая роман «Quercus», Цинциннат
…начинал представлять себе, как автор, человек еще молодой, живущий, говорят, на острове в Северном, что ли, море, сам будет умирать, — и это было так смешно, — что вот когда-нибудь непременно умрет автор, — а смешно было потому, что единственным тут настоящим, реально несомненным была всего лишь смерть, — неизбежность физической смерти автора.
Автор, «человек еще молодой», может быть, — сам Набоков, а «остров в Северном море» находится на той же карте, где и набоковские Зоорландия («Подвиг»), Ultima Thule («Ultima Thule», «Solus Rex»), Зембла («Бледное пламя»).{221} Цинциннат смеется над физической природой писателя — смертного человека. В романе «Бледное пламя» поэт мнит себя бессмертным и отрицает аристотелевский силлогизм: «…другие смертны, да, / Я — не „другой“: Я буду жить всегда»,{222} а затем его ревнивый комментатор Чарльз Кинбот на цинциннатовский манер замечает, что это «годится разве мальчику в утешение. С течением жизни мы понимаем, что мы-то и есть эти „другие“».{223} В бунте Цинцинната против тирании творения, против демиургического начала автора-творца можно услышать гностический отзвук 81 (82) псалма.{224}
Подведем некоторые итоги. Я попытался дать характеристику гностического мифа и провести ряд параллелей между ним и романом. Затем я старался показать, каким образом перекодирован этот миф в художественной системе романа. В книге о Гоголе Набоков писал:
…под поэзией я понимаю тайны иррационального, познаваемые при помощи рациональной речи.{225}
В своем «уродстве-юродстве» Набоков добивается именно такого иррационального мистического эффекта. Ему удается создать ощущение метафизической реальности, мистического прозрения и опыта чисто литературными, «рациональными» средствами. На основе теологического гностического мифа Набоков создает свой собственный миф, воспроизводящий модель романа. При этом автору выпадает двойная роль. Первая из них — роль посланника Бога, провозвестника и спасителя. Вторая — роль творца-демиурга, архонта, деспотического властелина и владельца этого мира. Может быть, в дуалистическом совмещении двух принципов «добра и зла» (напомним слова Б. Зайцева: «У Сирина нет Бога, а может быть, и дьявола») таится библейская идея испытания или же, в контексте романа, идея испытания героя автором. Проследим эту дуалистическую линию до конца.
Согласно многим эсхатологическим мифам гностиков, демиург уничтожает свое творение:
Господи, дай мне разрушить мир, который я сотворил.
Или:
Она <Руха> поднялась и уничтожила свое владение.{226}
В апокалипсическом конце романа, в момент казни Цинцинната Первого, автор-демиург уничтожает сотворенный им мир. Роман разрушается, потому что прозревший последний гностик Цинциннат не поверил в бутафорскую действительность этого мира, и автор жестом демиурга разбирает сцену своего романа. Этот жест заставляет вспомнить последние строки стихотворения Ходасевича «Горит звезда, дрожит эфир…»:
И я творю из ничего Твои моря, пустыни, горы, Всю славу солнца Твоего, Так ослепляющего взоры. И разрушаю вдруг шутя Всю эту пышную нелепость, Как рушит малое дитя Из карт построенную крепость.{227}Но из трухи рухнувшего мира-романа «сын словес», провозвестник и спаситель Владимир Набоков (само имя рифмуется с «redeemer», как он в шутку поясняет в одном из интервью){228} спасает «Цинцинната Второго», Цинцинната избранника, одухотворенного пневмой поэтического вдохновения, выдержавшего до конца авторское испытание. «Цинциннат Второй» поднимает голову с дубовой плахи и сквозь «сухую мглу» направляется «туда», «где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему» (IV, 187) и, можно добавить, подобные не только ему, но и его автору. Персонаж романа возвращается к своему творцу. Таким образом, вдобавок к той доле творческого вдохновения, таланта и свободы, которую Цинциннат унаследовал от своего отца-творца в начале романа, Цинциннат отвоевывает в конце книги и долю писательского бессмертия. В эпиграфе из несуществующей книги — «Discours sur les ombres» вымышленного писателя Delalande «Comme un fou se croit Dieu nous nous croyons mortels» — заключается послание автора.
Творец-поэт лишь одной стороной своего существа — человек, смертный. Другой, трансцендентальной, стороной поэт — auctor — приближается к бессмертному существу, Богу. В художественной системе Набокова поэт-творец — антропоморфное божество, «человекобог».{229} Об этом аспекте сиринского творчества В. Ходасевич, мнением которого Набоков всегда дорожил, написал так:
Сознание поэта, однако ж, двоится: пытаясь быть «средь детей ничтожных мира» даже «всех ничтожней», поэт сознает божественную природу своего уродства-юродства — свою одержимость, свою, не страшную, не темную, как у слепорожденного, а светлую, хоть не менее роковую, отмеченность перстом Божиим…
В художественном творчестве есть момент ремесла хладного и обдуманного делания. Но природа творчества экстатична. По природе искусство религиозно, ибо оно, не будучи молитвой, подобно молитве и есть выраженное отношение к миру и Богу. Это экстатическое состояние, это высшее «расположение души к живейшему приятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных», есть вдохновение. Оно и есть то неизбывное «юродство», которым художник отличен от не-художника. Им-то художник и дорожит, его-то и чтит в себе, оно-то и есть его наслаждение и страсть. Но вот что замечательно: говоря о вдохновении, о молитвенном своем состоянии, он то и дело сочетает его с упоминанием о другом занятии, сравнительно столь, кажется, суетном, что здоровому человеку самое это сочетание представляется недостойным, вздорным, смешным. Однако этим своим занятием он дорожит не менее, чем своим «предстоянием Богу», и порой вменяет его себе в величайшую заслугу, обосновывая на ней даже дерзостную претензию на благодарную память потомства, родины, человечества.{230}
Глава четвертая
РОМАН В РОМАНЕ («ДАР»):
РОМАН КАК «ЛЕНТА МЁБИУСА»
Незадолго до выхода «Дара» — последнего из романов Набокова «русского» периода — В. Ходасевич, который регулярно отзывался о произведениях Набокова, написал:
Я, впрочем, думаю, я даже почти уверен, что Сирин, обладающий великим запасом язвительных наблюдений, когда-нибудь даст себе волю и подарит нас безжалостным сатирическим изображением писателя. Такое изображение было бы вполне естественным моментом в развитии основной темы, которою он одержим.{231}
Произведением, специально посвященным теме писательства, принято считать роман «Дар». Но эта тема, как я пытался показать, возникла у Набокова намного раньше. Героем целого ряда произведений, написанных до «Дара», был писатель-неудачник. Пишущие герои набоковских романов составляют определенный ряд, обладающий собственной логикой и внутренней эволюцией: Илья Борисович, первый и самый бездарный в ряду пишущих героев, — более одаренный, но все же несостоятельный писатель Герман, — Цинциннат, чья творческая полуудача по своим художественным достоинствам несравненно выше повести Германа. Произведения героев, в разной степени наделенных талантом, представляют собой определенные стадии эволюции, ведущей к творческому совершенству. Этот многоступенчатый путь приводит к первому подлинному художнику — к герою «Дара» Федору Годунову-Чердынцеву.
Рассказ «Уста к устам» появился в 1933 году, «Отчаяние» — в том же году, «Приглашение на казнь» — в 1935-м, «Дар» — в 1937-м. Если прочитать эти произведения как одну книгу, как некий «сверхроман», мы увидим, что он посвящен одной теме — теме рождения поэта. Отдельные произведения составляют как бы отдельные тома такого «сверхромана». В каждом из них содержится текст, написанный героем. Тип текста, содержащий в себе другой текст, я назвал «текстом-матрешкой». В «матрешках» «внешний» авторский текст вступает с «внутренним» текстом героя в диалогические отношения, напоминающие сократовский диалог. Сократ «акушерским методом» извлекал из мыслей своих собеседников зародыши истины и таким образом постепенно добирался до той истины, которую мы называем последней. Произведя на свет ряд несостоятельных героев-писателей, Набоков наконец в самом конце многотомного диалога, в романе «Дар», создал истинного художника.
Если развить сравнение с Сократом, который сам себя называл «повивальной бабкой», можно сказать, что Набокову выпала роль роженицы, которая после ряда поэтических «недоносков» (Илья Борисович, Герман, Цинциннат) разрешилась наконец здоровым ребенком (Федором). Рождение поэта в последнем из «русских» романов Набокова — это счастливая концовка, happy end «сверхромана», посвященного творцам и творчеству.
В рассказе «Уста к устам» «внутренним» текстом был бездарный роман Ильи Борисовича. «Отчаяние» — роман о том, как убийца Герман писал повесть «Отчаяние». «Внутренний» текст «Приглашения на казнь» составили дневниковые записи Цинцинната. Роман «Дар» — наиболее сложная из набоковских «матрешек». Это «роман-коллаж», состоящий из целого ряда внутренних текстов, как стихотворных, так и прозаических. В рассмотренных мною «матрешках» я пытался прочитать «внутренние» тексты героев на контрастном по отношению к ним фоне авторского «внешнего» текста. «Внутренний» текст я воспринимал как чужой элемент, как «чужое слово». Слово автора отмежевывалось от слова героя и вступало с ним в диалог, в полемику.