Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Семейство Проходцовых в окне вагона. Ваня улыбается добродушно и весело, и все мое существо охватывает огорчение и печаль. И вот — третий звонок. Бабушка плачет. Для нее каждая разлука может быть разлука навеки. Я должен был бы на этом перестать рассказывать о Жиздре — ведь рассказ-то должен идти о Проходцове. Но мне жалко. А кроме того, некоторое отношение дальнейший рассказ о Жиздре имеет и к Ване. Я уже писал как-то об этом: его отъезд вдруг вызвал у меня, к моему собственному удивлению, ужасное огорчение. Теперь у меня соперников не было. И на козлы меня пускали сколько угодно, и править давали. И когда бабушка ездила по лавкам, я один ездил с ней. И ужасно горевал. В каком-то отношении, в отношении чувств я был переразвит и невольно тяготился, — что мне было делать с этим богатством. При Ване жизнь моя шла здоровее. Вот я вижу — по пыльной дороге разбросаны еловые веточки. Значит, похороны пройдут мимо нашего дома. Одно дело — выбегать смотреть, как несут покойника, с Ваней и Лидой, а другое дело — одному. Гроб открыт. На лбу — венчик. Страшно. Не знаю почему, может быть, от хины, которую я пил в Майкопе в таком количестве, но на меня в тишине нападало особенное состояние. В ушах шумело. И в шуме этом явственно слышал я голоса. Иногда неопределенные, иногда отчетливо кричавшие: «Ж — е-е — ня!» Когда я спросил у своей тети Зины, совсем еще девочки в те дни, с которой мог я разговаривать проще и легче, чем с другими взрослыми: слышит ли она что-нибудь подобное, то получил ответ сердитый. Приказ, чтобы не молол я чепухи. Только потом, много позже, понял я, что с Шелковским суеверием Зина огорчилась, узнав, что мне чудится, будто меня зовет кто-то. Дурная примета. При всей своей насмешливости Шелковы верили в приметы, в сны. По утрам слышал, бывало: «Вижу я, будто бы…»

Это значит — рассказывают сон и шутя обсуждают: к чему он. Один мамин сон всегда сбывался. Она видела, что попала в сад.

14 марта

К Рюминым. И рвет с дерева вишни. И вдруг появлялась хозяйка и укоризненно качала головой. И все мы знали — этот сон к слезам. А сколько обсуждалось в Жиздре, что икона Божьей матери, которой в свое время благословили маму перед женитьбой, за несколько дней до дедушкиной смерти упала у нас, в Майкопе. Мама повесила ее, когда жили мы в доме Родичева, в переднем углу, и вдруг икона сорвалась и упала. Плохая примета. И я верил в это. И верила и мама, и мамины братья. Дедушка, бывший крепостной, а потом цирульник, известный в Рязани, дал детям высшее образование. Но от деревни и от старой Руси, от безотчетного ожидания удара неведомо откуда, от веры в приметы — сплошь всё плохие, — от веры в предчувствия, да и вообще от веры уйти не ушли. Посмеивались, а верили. А за ними и я. Только уж без признака насмешки. Вера установилась у меня, как я уже говорил, жизнерадостная. Страх темноты — особый, скорее приятный страх, что нападал на меня, когда слушал я страшные истории с привидениями, — Ничего общего не имел с церковью. Бог казался мне добрым. Тем более, что от страшных снов следовало перекрестить подушку. И чудовища в страшных рассказах исчезали, если их перекрестишь. Вот новое, что увозил я из Жиздры. И прошло двадцать пять лет, словно двадцать пять веков. Мама больше ни разу не ездила к родным своим. И связь с ними прервалась, словно бы сама собой, как свойственно, иной раз, родственникам. И вдруг в 28 году зашел ко мне в Госиздат лысеющий, черный, скуластый человек, с бородкой — Ваня Проходцов! Он, как выяснилось, отлично кончил гимназию, потом военно — медицинскую с отличием, вступил в партию и теперь заведует областным отделом здравоохранения во Пскове. Был он женат. Имел двух детей. И сохранил цельность прежних дней.

15 марта

Это было явление из доисторических времен. Мы познакомились заново, впрочем, довольно легко. И я поехал летом, нет, весной 28 года во Псков, где в то время на летний сезон поступила в областной театр Ганя [8] . Она и поселилась у Проходцовых. По традиции их семьи старшего в семье называли всегда Иваном, так что Иван Иванычи не переводились в семье. На этот раз закон был нарушен. Жена Вани черноглазая и черноволосая, видимо, не слишком поладившая с родителями мужа, настояла на том, чтобы старшего назвали Володя. Была она проста, как и Ваня. Даже проще. Но я чувствовал себя у них легко. Мальчики, оба беленькие, имели, как мне казалось, Шелковские черты. Особенно один (кажется, старший), Володя. Он мне напомнил меня же в детстве. Непобедимой привычкой раскачиваться на стуле, я вспомнил об этой своей особенности, когда услышал привычный с детства окрик: «Не качайся» или «не ломайся на стуле». Это последнее сочетание слов было почему-то особенно принято в Шелковской семье. Был он, кроме того, мечтателен, задумчив и очень понравился мне, хотя в его возрасте я был шумен, нетерпелив, капризен, неприятен, — находил я какие-то общие с ним черты. Или мне казалось. Бродил я по Пскову. В воскресенье, когда стоял возле церкви, услышал я снизу с берега реки крики: «Ладья сорвалась! Ладья сорвалась!» И тут же пахнуло на меня чем-то древним и близким. И умирающим — этого чувства не было в Жиздре. В Пскове томило меня предчувствие счастья, хоть и был я измучен друзьями, семьей и умственным, выдуманным романом с одной актрисой. Хоть и выдуманная игра, но это была игра. Хоть и не на деньги играешь, не всерьез, но все равно обижаешься, проигрывая. И все же бродил я по городу, полный предчувствий счастья. Однажды зашел я в кирху. Там шла конфирмация. Девочки в белых платьях. Цветы. Благостный пастор.

[8]

См. «Альтус Ефим Григорьевич», комм. 1.

16 марта

На хорах выставляли номера. И по этим номерам прихожане пели псалмы. После конфирмации к пастору поднялись родители. Их было меньше, чем детей. И пастор поздравил их. Потом поднялись дедушки и бабушки. Этих было совсем уж немного. И снова номер появился на хорах, зашелестели молитвенники, запел орган и все вместе с ним, негромко, пристойно и скромно. И я ушел из кирхи с двойным чувством: я был тронут. Но вместе с тем чувствовал близость конца той жизни, которой коснулся. Я уехал из Пскова, как всегда в те дни, в смятении и смутной радости. В следующий приезд семья Вани жила на даче. В деревне. Он был весел и завидно целен, как всегда. А меня все дергало в разные стороны. Башня посреди реки. Сад и летний театр. Запах пыли. Путаница предчувствий и воспоминаний и упорное, бессмысленное ожидание перемен и счастья. И в самом деле — очень скоро любовь умственная, скоро и без всякой борьбы, рухнула, как ей и подобало. Пришло время самое напряженное, ясное и счастливое в моей жизни. Я ушел от своей первой семьи, чего никак не мог ждать от себя. Все окрасилось новым цветом. Скоро в Ленинград переехали папа и мама. Не в связи с моим разводом, а просто в Москве никак не могли они получить комнату. А тут — получили. Ваня бывал у нас. Он перевелся уже в Ленинград, работал здесь в облздравотделе. Я встречался с ним по — прежнему дружески — спорить нам не о чем было. Уж слишком разной породы мы оказались. Ничего в нем не оказалось Шелковского. Он был, как Иван Иванович — старший, служака. Тот до революции бессменно оставался заведующим или начальником, не помню, как это называлось, — канцелярии рязанского губернатора. А после революции остался таким же строгим и исполнительным служащим.

15 марта

И Ваня унаследовал отцовский дар управлять. Это был врач — администратор, вряд ли что понимавший теперь в своей науке. Как и все работники подобного типа, плыл он по морю беспокойному. Жизнь снова развела нас. И когда я встретил его в трамвае, то, разговаривая, оглядывался он недоверчиво, как зверь травленый. Его перебросили на профсоюзную, кажется, работу. Потом встретил я его в Кирове, куда его эвакуировали, кажется, уж как какого-то руководящего работника Красного Креста. Там наше знакомство окончательно расклеилось. Почему? Кто знает. Как-то само собой. Теперь он в Ленинграде, но мы не встречаемся. Как и с родным братом, впрочем. С Валей я хоть по телефону говорю, а этого единственного родственника с материнской стороны совсем потерял из виду. Стал писать о нем, и пахнуло на меня вначале дыханием раннего моего детства. И я почти забыл Проходцова И. И. А стал писать о детстве. И все не мог остановиться.

16 марта

Веру Федоровну Панову [0] знаю я мало. Да и вряд ли кто-нибудь знает ее. Включая самоё Веру Федоровну. Рост небольшой. Лицо неопределенного выражения. Чуть выдвинутый вперед подбородок. Волосы огорчают — она красит их в красный цвет, что придает ей вид осенний, а вместе искусственный. Она очень больна. Какая-то незаживающая язва на ноге, кажется, туберкулезного происхождения. Часто прихрамывает. Через чулок просвечивает бинт повязки. Недавно перенесла инфаркт. На собраниях говорит не слишком ясно, однако решительно. По — женски поддается мужниному строю мыслей. А у Дара [1] , мужа ее, строй мыслей таков, что будь это не мысли, а материал весомый, то развалился бы у него на глазах. Маленький, все переминающийся с ноги на ногу, будто нужно ему неотложно сбегать по малому делу, он все улыбается и растерянно и отчаянно. И хоть он и еврей, ярко выраженный, но российское, сектантское чувство, что «все не так», владеет им, как Гариным, Бабочкиным и другими, не то что мыслителями, а скорее чувствователями известного лада и разного качества. И Вера Федоровна любит его и когда высказывается, слышатся отголоски даровских чудачеств. Любит она играть в преферанс. Играет страстно, до рассвета. Едва не вызвала этим второго инфаркта. Но вот происходит чудо: Вера Федоровна принимается за работу. И что там крашеные волосы ее, выступления, влияния мужа. Божий дар просыпается в ней. Чудо, которому не устаю удивляться. Если и несвободна она, то лишь от влияний времени; тут надо быть богатырем. Но в целом владеет она своим искусством, как всего пять — шесть мастеров в стране. В каждой ее книжке непременно есть настоящие открытия. Особенно в последней повести «Сережа» [2] . Я не умею писать о книжках, к сожалению. Но определяет ее именно это богатство. И не сердятся другие прозаики! Из первой тысячи! Другие мастера из первой пятерки больше защищены. Поэтому бьют ее. Нещадно.

[0]

Панова Вера Федоровна (1905–1973) — писательница.

[1]

Дар (Рывкин — Дар) Давид Яковлевич (1910–1980) — писатель.

[2]

Повесть «Сережа» написана в 1955 г.

17 марта

И вообще жизнь к ней строга беспощадно. Потеряв мужа, осталась она с тремя детьми. До войны все хвалили ее пьесу «Старая Москва» или «В старой Москве», я не читал ее. Но никто не решался по каким-то причинам пьесу поставить [3] . Как растила она детей, чем жила, не знаю. Не пойму. В блокаду эвакуировали ее с детьми в Ставрополь [4] . Там, как рассказывают, когда приближались немцы, пыталась она вывезти детей, но привело это лишь к тому, что потеряли они друг друга. Но Панова каким-то чудом собрала детей по немецким тылам. Когда удалось ей выбраться на нашу сторону и пробиться в Молотов, где в те дни в основном сосредоточился Ленинградский союз писателей, пришлось ей вначале не слишком сладко как лицу, побывавшему на территории противника. Но секретарь обкома или горкома по пропаганде Римская, которую ленинградцы называли мама римская — так она возилась с нашими эвакуированными, — поняла положение Пановой. И добилась того, что устроила ее в санитарный поезд. После своих путешествий в этом поезде и написала Панова первую вещь «Спутники». И получила Сталинскую премию [5] , что и вызвало ненависть полувоплотившихся писателей. И в самом деле обидно. За что? Почему избрана именно эта, столь простая на вид, иной раз совсем неубедительно разговаривающая женщина? Измученная огромной семьей — теперь у нее прибавились еще и внуки, и сын первой жены Дара, и дочка его же, — измученная трудным характером честного, хорошего, но безумного и самолюбивого Дара, она все пишет. И едва принимается за работу — совершается чудо. За что?

[3]

Панова написала пьесу «Старая Москва» в 1940 г. В этом же году пьеса была премирована на Всероссийском конкурсе, опубликована в 1956 г. под названием «В старой Москве». В этом же году поставлена в Ленинградском театре им. Ленинского комсомола (премьера — 16 декабря).

[4]

Из г. Пушкина под Ленинградом, где застало Панову начало войны, она и ее дочь — школьница с трудом добрались до села Шишаки на Полтавщине, где до войны жили два сына и мать Пановой. Там они прожили вместе до конца 1943 г. После освобождения Украины переехали в г. Молотов.

[5]

Повесть «Спутники» написана в 1946 г. Удостоена Государственной премии СССР в 1947 г.

18 марта

Печерский Григорий Борисович— литфондовский врач. Из большеголовых и лысеющих, словно волос не хватило на такое пространство. Он приехал сюда из Баку. Терапевт. Говорит чуть горловым голосом. Чуть- чуть громче, чем принято, что случается с врачами и педагогами. Он и внимателен и вместе с тем рассеян — вдруг чувствуешь, что вступило нечто ему в душу: то ли бакинские воспоминания выплыли на поверхность, то ли сегодняшние заботы, то ли нечто расовое, ему самому невнятное. Ум у него резко ограниченный и крайне трезвый. Сильно сомневаюсь, что способен он осознать то, что его беспокоит. Трезвости его ума соответствуют вытекающие отсюда уверенность и недоверчивость. Он не верит в твою болезнь. Он не верит, что приходящие к нему писатели в самом деле писатели. Разве только достаточная известность, что он уважает, не снижает его недоверия. Я думаю, что прожил он жизнь не простую — Баку не такой город, думаю, что при ограниченности и трезвости ума он имеет в глубине существа свои подвалы со скелетами, комнаты с особым ключиком, которые открывать запрещается под страхом смерти. О ком я это пишу? Чего это я рассказываю? Войдешь в лечебный отдел Литфонда и видишь маленького, большеголового, вежливого, улыбающегося Печерского? Какие там подвалы и скелеты и особо трезвый разум, резко ограниченный? Так-то оно так. Но ведь он сын древнего народа, создавшего некогда Библию. Неужели ничего не сохранилось от дней исхода, от дней изгнания и бедствий. Он сын нашего времени, сложнейшего из времен. Он пришел сюда, на северо — запад, с востока, из Азербайджана, где сложная и без того жизнь еще усложнена. Неужели и это прошло надним? Скользнуло? Нет… если разобраться, все найдешь. А ложная уравновешенность и простота ничего не говорят. И не скажут. С толку сбивают.

19 марта

«Подписные издания»которые следуют за «Печерским», помещаются в магазине очень памятном, на улице Бродского. Там, в 45–47 годах царствовал так называемый лимитный магазин, таинственный, окруженный слухами и подозрениями. В нем получали пайки ученые и писатели. Одни — на триста рублей в месяц, другие — на пятьсот. Выдавалась длинненькая книжечка, в которой напечатаны были купоны на разные суммы — рубль, три рубля, пять рублей. И копейки. Продукты были нормированные и ненормированные. Последних мало: черная икра, например. В нормированные входили мясо, масло, сахар. На них имелись свои купоны. Сюда же прикреплял ты свою литерную карточку. Лимитную книжечку на 300 рублей получил я в Москве. Много волнений пережили мы, пока не перевели мой лимит сюда, когда в 45 году вернулись мы в Ленинград. Несколько раз ходил я в какое-то учреждение, занимающее барскую квартиру на Адмиралтейской набережной. И с этим связано чувство Ленинграда 45 года. Еще словно больного. Так плешивеют после брюшного тифа. Голова зарастает, но смотреть жалко. Но лето, Нева, белые ночи — не пострадали. Наконец, мне выдали не то справку, не то самую книжечку. И я пошел с Наташей в магазин. Прикрепился. И по неопытности получил в счет мяса копченые свиные языки, такие соленые, что едва можно есть. Сейчас все забылось, но о сорок пятом годе рассказывать, не упоминая о карточках, пайках, трофейной посуде и других вещах, появлявшихся вдруг в магазинах — это значит забывать об очень существенной черте того времени. А трофейные машины! Разнообразие марок удивительное. От «ДРВ», таких низеньких, что казалось, будто пассажиры сидят в ванне, до «оппель — адмирала» или «хорьха» или «мерседеса». Появились американские машины, «бьюик — айт» неслыханной красоты находился, по слухам, во владении какого-то кинооператора. Но вернемся к лимитам. Сколько волнений они вызывали!

20 марта

В начале каждого месяца приходили списки, и никто не знал, не был до конца уверен, что таковой не сократят или не изменят где-то там, в таинственных торговых и вместе с тем идеологических недрах. Магазин на улице Бродского напоминал клуб. Там встречались артисты, ученые, писатели, художники и жены этих лиц. Разговоры в очередях — ибо и там в горячие дни вырастали хвосты — велся на самые разнообразные темы. Иногда вспыхивали слухи. Чаще всего приносила их азартная и мнительная Ренэ Никитина [1] . Она знала все от последних литературных новостей до литерных и лимитных. Этим свойством она славилась и в Кирове. Тесть Письменского, о котором я уже рассказывал, деликатнейший и тишайший Михаил Владимирович, придя из закрытого ОРСа писателей и научных работников, рассказывал удивительные новости. Когда изумленный Письменский спросил однажды: «Откуда вы это узнали?» — ответил: «Рассказала эта, ну как ее… которая все знает… Рено… с кисточками… с язвой». Так мы ее с тех пор и звали «Рено». «Кисточки» относились к ее шляпке, а «язва» — к желудку. В лимитном магазине знала она заранее, что привезут, когда, какого качества. Слухи, волновавшие всех, были, к примеру, таковы: «Магазин переводят. На новое место. Очень далеко. Надо хлопотать». И очередь гудела, и самые видные ее представители принимались хлопотать. И магазин оставался на старом месте. Войдешь, налево — бакалейный отдел, направо — масло, кондитерский, винный. В глубине, в следующей комнате — отдел мясной и рыбный. Катерина Ивановна всё прихварывала, ходили в магазин больше я и Наташа. Вообще отличался тут состав покупателей большим количеством мужчин — заходили с работы. Или одинокие. Намётанным глазом тогда сразу угадаешь, бывало, где что выдают. По оживлению в одних отделах и пустоте в других. И вдруг исчез магазин.

[1]

Никитина (рожд. Розеноер) Ренэ Ароновна (1897–1975) — вторая жена писателя Н. Н. Никитина.

21 марта

Исчез, как будто его и не было, вместе со всеми пайками, распределителями, литерами и прочими карточками, исчез с целой полосой послевоенной жизни, будто его и не было. И мы легко, даже как бы радостно выбросили из памяти длинненькие книжечки с денежными продуктовыми купонами, будто их и не было. Уже в третий раз появлялись и занимали особое место, значительное и угрожающее, карточки в нашем существовании. Первый раз в 19–20 годы. Второй — в начале тридцатых. И тогда писателям давали книжечки в особые распределители, то давали, то отнимали, словно дразня или пугая. В зависимости от репутации, что установилась у тебя на данное время там где-то, в идеологически — распределительных недрах. И, наконец, в третий раз появились. Военные и послевоенные карточки от 41 до 47 года. С их исчезновением магазин существовал некоторое время, но уже в качестве обычного гастронома. Но вот магазин подписных изданий с Владимирского проспекта перебрался на улицу Бродского. Там, где был отдел животного масла, кондитерский, винный и табачный, стоят теперь строгие ящики с картотеками подписчиков, разбитые по алфавитам. Подписчики на «А», «Б», «В» расположены на месте животного масла, а моя буква — там, где был конец кондитерского. На месте бакалейного отдела горой высятся книги. Здесь ты получаешь по бумажке маленькой и квадратной, вроде листика из блокнотика, выданной тебе девицей, дежурящей у картотек, и по кассовому чеку соответствующий том соответствующего собрания сочинений. Там же, где продавали рыбу и мясо, — служебные помещения, отгороженные от магазина портьерами. И всегда в магазине очереди — только на этот раз он никак не похож на клуб. Тут — весь город: и студенты, и инженеры, и военные, и писатели — кого только нет! Есть очереди, которые мне очень нравятся.

Поделиться с друзьями: