В воскресенье утром зелье собирала
Шрифт:
Бедная Мавра! Каково будет твое пробуждение в лесу под пихтой?
«Мавра!» — кричала от боли душа, рыдало отцовское сердце, и слезы опять хлынули из его глаз. Он шел, почти ничего не видя. Никогда в жизни не испытывал он еще такого тяжкого горя, как в эти дни. Лучше бы ей умереть в детстве, чем остаться одинокой, как теперь, в расцвете лет исчахнуть.
— За что? — дико крикнул он, всплеснув в отчаянии руками.
Когда грех уловил ее в свои сети?
Она ведь не смела и прикоснуться к постороннему мужчине, а — согрешила... Господи-боже!.. Ах, вот оно что! ему уже ясно, когда это случилось; тогда, когда она стала ходить гадать господам и под его скрипку петь грустные песни, а Раду, жадному к деньгам, приносить от бояр за гаданье и песни золото. Тогда-то и отыскался хищник, как волк набросившийся на ее красу и молодость — вот ведь до чего дошло! А он, горемычный? Куда ему деваться? Пойти разве в Пусту и там пристать к какому-нибудь табору, вызвав к себе и жену? Да. Иначе нельзя. А потом... через несколько лет, может, прикочует снова в эти края и поглядит, как живется внуку у богатея. Через несколько лет... а до той поры да не оставит его господь своим попечением. Его и Мавру.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не раз и не два окидывал еще музыкант быстрым своим взором вершины лесистых гор, которые, словно раздеваясь, медленно снимали с себя утренние туманы, подставляя одни за другим свои хребты взошедшему солнцу, полыхавшему на востоке ослепительным сиянием.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мавра, проснувшись утром и увидав над собой вместо задымленного висящего клочьями шатра зеленые ветви пихты, поняла, что она в лесу. В первую минуту она не знала, что и думать, обнаружив, что она одна, без своих, без Раду, без матери и отца, которые до этого никогда не покидали ее.
Она стала звать их.
Но ее слабый голос рождал лишь едва слышное эхо, в лесу не откликался никто.
Она пролежала еще некоторое время, поджидая мать и прислушиваясь: не идет ли?
Никого не было.
Вокруг тишина, и только широкий крылатый шум леса качался на волнах напоенного смолистыми ароматами воздуха да изредка слышался шелест от прыжков белки, молнией мелькавшей среди пихт. Здесь и там проглядывало золотым сиянием сквозь ветви солнышко и где-то, тоже неподалеку, шумела река, а вместе с этим шумом доносился и гул мельницы.
Значит, она лежит где-то поблизости от какой-то мельницы.
Однако почему она здесь одна? Куда делась ее мать? Куда исчезли шатры? Почему вокруг не слышно гомона цыган, не слышно голоса отца, брани и приказаний Раду, звона чинимых медных котлов, ничего решительно? Почему все это так? Лишь тишина, тишина и одиночество.
Что произошло?
Неужели ее бросили? О господи боже!
Как это могло случиться? Брошена даже матерью?
— Мама, мама! — стала она звать в лихорадочном испуге, и ее волосы поднялись дыбом. Неужто она и впрямь брошена? — Мама! — крикнула она в невыразимом ужасе и заплакала. Громко, словно малое дитя, всхлипывая, она звала попеременно то мать, то отца. И, не дождавшись ни отца, ни матери, вдруг изменилась в лице, словно все открылось ее внутреннему взору. — Это дело Раду, — зарыдала она в неописуемом горе. — Он выбросил ее из своего шатра и уехал. Забрал всех, отца и мать, забрал своих людей и ночью, по своему обыкновению, как ветер, умчался. Это дело Раду. Он грозил отомстить ей за «измену», за «белого» ребенка — и сделал так, как говорил. — О-о-о! — громко рыдала несчастная, запустив в отчаянии пальцы в волосы и захлебываясь от слез.
Вдруг стихла.
Молнией пронеслась в ее мозгу мысль о ребенке, и она умолкла.
С трудом приподнявшись, начала шарить вокруг. Ребенка не было. Лежал узел с ее вещами, со всеми, до последних мелочей, а ребенка не было. Полумертвая от ужаса, снова упала. Теперь ясно все. Случилось именно то, что ей сразу пришло в голову. Раду бросил ее и, забрав всех, вместе со стариками и ребенком, тайно ушел ночью.
Она принялась кричать, звать всех цыган, кого только помнила. Звать по имени. И отца, и мать, и даже самого Раду. Но тщетно. Никто не являлся.
Вокруг было все то же. Шум сосен, тишина, одиночество — и больше ничего.
На лбу выступили крупные капли пота. А страшная догадка по-прежнему сверлила мозг. Отец, мать, Раду — все бросили ее за «измену», за ее белого ребенка. Бросили. Выкинули, как эти лохмотья, покрывавшие ее, изгнали из своей среды и ушли. Зарыдала страшно, с громкими воплями. Теперь она окончательно все поняла и предалась отчаянию. Но тут же опомнилась. А ребенок?.. Господи боже, милосердный, всеблагий, где ребенок? Забрали? Украли? Убили? Что с ее ребенком сделали? С ее дорогим ребенком?
Снова взрыв плача, все ее существо рыдало.
Что теперь будет? Где ее ребенок? И в сотый раз перебирает она свое тряпье, смотрит вокруг, ищет ребенка — а его нет. Не может его нигде найти. Не помогут ей уж слезы, не помогут рыданья, ничто уже не поможет. Нужно иначе искать.
— О, это ты, Раду, все сделал! — кричит она, подняв в отчаянии свои тонкие руки. — Это ты! Грозился убить, как собаку, — и убил. Надо бы заодно с ребенком уж и Мавру убить. А то... — здесь она внезапно смолкает и снова впадает в отчаяние. Рвет на себе волосы, бьет себя в грудь, раздирает одежду... перестанет на миг, прислушается, и снова то же отчаяние, вновь то же самое, но — все напрасно.
Ребенка нет.
Вокруг нее лишь разбросанные, изодранные лохмотья, густой лес и шум деревьев.
Ослабев от рыданий и отчаяния, она упала и замолкла. Горячие слезы струятся из-под закрытых век по ее бледному худому лицу...
Вот и конец. Как поклялся отомстить, — так и сделал. Ребенка убили, ее бросили, она обречена на смерть. У нее нет сил, чтобы подняться и идти за ними; остается лежать здесь и умирать, тщетно ожидая, не пройдет ли кто-нибудь лесом. Может, даже кто-нибудь из своих. Может, их силой заставили уйти, прогнали из села... и ее лишь временно оставили тут, а позже придут и заберут с собой.
Может... Но — ребенок? Ребенок принадлежит ей.
Она лежит и прислушивается...
Кругом тихо-тихо, только шелест листьев.
Где-то поблизости, кажется, постукивает мельничное колесо... шумит речка... но господь его знает, где это. Господь знает, где люди.
Она снова принимается плакать, снова звать на помощь. Пытается встать, но чувствует, что едва держится на ногах. Она же еще больна. Господи боже, что ей делать?
Опять она медленно валится на землю, припадает к ней лицом и захлебывается от отчаяния в безумном плаче. Ничего не чувствует, ничего не сознает, кроме своего горя, кроме боли. От внутреннего огня начинает гореть все тело.
Но что ей до этого, раз у нее нет ребенка. Ребенка!
Убили!
В глазах у нее темнеет, в ушах звенит, затем наступает страшная слабость... жар... глухота... провал...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вдруг кто-то ее тормошит, поднимает.
— Ты проснулась уже? Не спи!
Мавра с трудом открывает глаза, вглядывается, приходит в себя. Над ней склонилась высокая пожилая женщина, с виду пани или что-то в этом роде, а рядом — люди: женщины и мужчины.
Эта женщина или барыня, с черным платком на голове, бледная и худая, глядит на нее с участием и говорит:
— Вставай и пойдем со мной. Побудешь у меня. Ты больна. Лежала здесь больше суток. Мои люди доведут тебя потихоньку до моего дома.
Мавра все еще ничего толком не понимает, но повинуется и пытается встать.
Все, особенно женщины, с любопытством приглядываются к несчастной, которая лежала на земле, словно большая подстреленная птица, с прекрасными, невыразимо-грустными, черными, как ночь, глазами; вокруг нее были разбросаны лохмотья, одежда, валялись золотые червонцы. Молодая и красивая, но бледная, с длинными всклокоченными волосами, рассыпавшимися по плечам и груди, она казалась сейчас почти страшной.