Вечера в древности
Шрифт:
Смотреть на это было больно. Я не смел искать в своем сознании слов (когда-то я должен был им учиться), обладающих силой, которая могла бы теперь дать мне часть этой нарисованной еды, вызвать ее из небытия, чтобы вкусить ее, — нет, еда, нарисованная здесь, предназначалась для Мени Второго, этот запас был оставлен для него на тот случай, если другие подношения из дичи и фруктов будут украдены.
Затем меня посетила мысль предать Мени, и я с удивлением осознал — из-за своей проклятой и отрывочной памяти, — что он, видимо, был мне настоящим другом. Ибо я почувствовал, что не имею никакого желания грабить эти запасы нарисованной снеди. Напротив, угрызения совести, казалось, несколько утихомирили мою прожорливость. По мере того как я разглядывал нарисованную еду, голод переходил в более терпимое состояние, когда кажется, что он уже почти утолен. О, чудо! Совершенно безо всякого усилия мои челюсти уже жевали, и кусок утки, по крайней мере такой у него был вкус (тщательно прожаренной на заботливо поддерживаемом огне тлеющих углей), был уже у меня во рту, и соки от этого мяса — я уже не был таким ненасытным — согласно бежали по пустому проходу в мой желудок. У меня даже возникло искушение отнять еду от своих губ и посмотреть на нее, однако любопытство — не то безрассудство, которое могло бы допустить удовлетворение подобным моментом. К тому же меня тронула щедрость моего друга Мени. Должно быть, он в полной мере познал тяготы голода, однако все же дал и мне кое-что (воспользовавшись, как я подумал, своим влиянием в Царстве Мертвых).
Появилась новая еда, сдобренная множеством приправ, буйволиное мясо и гусятина, фиги и хлеб, всего по кусочку. Поразительно, как мало пищи требовалось, чтобы утолить недавно еще столь сильный голод. К примеру, я ощущал в своем желудке целый кубок пива, который поглотил незаметно для себя самого. Однако мне было так хорошо, что я не возражал против возможности небольшого опьянения и даже рыгнул (ощутив привкус меди кубка), а потом понял, что произношу окончание молитвы, положенной при прошении о еде. Так велико было желание заснуть, что я, как ребенок, пожаловался вслух, потому что на полу, среди этого отвратительного мусора из пелен, негде было лечь. Тогда-то я и рассудил, что раз уж Мени был достаточно добр, чтобы предложить мне пищу, предназначенную для его Ка, то он вряд ли будет возражать против того, чтобы я прикорнул рядом с ним, поэтому я вставил свой факел в кольцо и, забравшись к нему, лег рядом с мумией, не беспокоясь даже (настолько все мои члены уже погрузились в дремоту) о том, что моя нога лежала рядом с его ногой, где в открытой дыре гнездились скорпионы. Я же продолжал устраиваться и успел даже еще раз рыгнуть и подумать, что съеденное мною, хоть и хорошее, мясо вряд ли, однако, было с кухни Фараона, поскольку отдавало чесноком, который всегда с такой готовностью используют в дешевых харчевнях. Затем, уже на границе мира сна, который начинался так близко и простирался так далеко, я подумал о Мени, его добром сердце и любви ко мне, и печаль, мощная, как река слез, захлестнула мое сердце. Медленно, слыша свой вздох, я вернулся в сон, и он, из глубочайшего причастия дружбе, из владений своей могилы, принял меня. И мы ушли вместе: он — в Царстве Мертвых, и я — наполовину в царстве живых, и я знал, что ощутил все то, что должен был чувствовать он в час своей смерти.
ЧЕТЫРЕ
В таком сне, думается, я проделал путь сквозь тень, что сходит на сердце, когда глаза закрываются в последний раз, и семь душ и духов готовятся вернуться на небеса или спуститься в подземное царство.
Холодные огни проносились перед моими невидящими глазами, когда они готовились покинуть меня. И они не взлетели мгновенно, но тронулись в путь чинно, подобно совету жрецов, все, кроме одного — Рена, Тайного Имени человека, который отошел немедленно, как будто небо прочертила падающая звезда. Все происходит так, как и должно происходить, решил я. Ибо Рен не принадлежит человеку, но приходит из Небесных Вод, чтобы войти в младенца в момент рождения, и остается недвижимым до тех пор, пока не приходит время возвращаться обратно. Хотя Тайное Имя и имеет определенное воздействие на человеческий характер, оно, несомненно, является самым отдаленным из наших семи светов.
Затем я прошел сквозь тьму. Имя ушло, и я знал, что следующий — Сехем. Дар солнца, он — наша Сила, он движет нашими конечностями, и я почувствовал, как он поднимается из меня.
Он покинул меня, и мое тело стало неподвижным. Я ощутил уход этого Сехема, и он был подобен закату на Ниле, что приходит со звуком трубы жреца. Сехем исчез вслед за Реном, и я был мертв, и мое дыхание улетело с последним отблеском заходящего солнца. В этот час облака на закатном небе отдают свой карминный свет. Однако с наступлением вечера темные облака остаются на виду, словно предвестие бурь, что придут на рассвете. Ибо Сехему придется задать свой зловещий вопрос. Как и Имя, он является даром Небесных Вод, однако в отличие от Рена, уходя, он может быть сильнее или слабее, чем когда впервые вошел в меня. Итак, вопрос был следующим: «Некоторые преуспели, достойно используя Меня. Можешь ли и ты утверждать это?» Таков был вопрос Сехема, и в наступившей тишине мои конечности напряглись, и последняя сила, которой могло хватить лишь на подергивание кожи, сжалась и иссякла. Угасание могло бы быть полным, если бы не ощущение бодрствования. Я ждал. Во тьме, беспросветной, не потревоженной и дуновением, бездыханной и потому неспособной вызвать движение мысли, настойчиво звучал вопрос Сехема. Достойно ли я пользовался им? И время текло неизмеримо. Прошел ли час или неделя, пока лунный свет поднялся из глубин моего тела? Птица со светящимися крыльями пролетела перед этой полной луной, и ее голова была подобна светящейся точке. Должно быть, то была Ху — эта прелестная птица ночи — создание с божественным умом, одолженным нам точно так же, как Рен или Сехем. Да, Ху — свет нашего разума, покуда мы живы, однако после смерти ей следует вернуться на небеса. Ибо Ху также вечна. Из ее распростертых крыл на меня сошло такое чувство, да, чувство такой нежности, какой я не испытывал ни к одному смертному и никогда не получал в ответ — в парении Ху пребывало какое-то грустное понимание меня. Теперь я знал, что она мой Хранитель и не схожа с Силой или Именем. Ибо возвращение моей Ху на небо не будет ни легким, ни беспрепятственным. Пока я следил за ее полетом, я смог заметить, что одно ее крыло повреждено. Разумеется! Хранитель не может так заботиться обо мне, не разделив со мной некоторых из моих ран и ударов. Вероятно, как раз когда ко мне вернулось понимание этого, тогда и Ху вспомнила о прочих своих обязанностях, потому что птица начала подниматься ввысь, кренясь в небе на свое поврежденное крыло, покуда не миновала луну, а луна не зашла за тучу. Я снова был один. Трое из семи моих светов наверняка отошли. Имя, Сила и Хранитель, и они никогда не умрут. Но что с прочими душами и светами — с моей Ба, моим Ка и моей Хаибит? Они не были столь же бессмертными. Наверняка они никогда не смогли бы пережить всех опасностей Царства Мертвых и таким образом им, возможно, придется узнать свою вторую смерть. После того как ко мне пришла эта мысль, мрак сошел в мое тело и я стал страстно ожидать появления Ба. Однако она не подавала никакого знака, что готова явиться. Ведь Ба, вспомнилось мне, может считаться госпожой вашего сердца, и в ее воле решать — говорить или не говорить с вами, так же как и сердце не всегда может простить. Возможно, моя Ба уже отлетела: некоторые сердца коварны, некоторые не могут переносить страданий. Затем я стал думать, сколько мне придется ждать своего Двойника, однако если я правильно помнил, Ка не должен появиться ранее семидесяти дней, пока не завершится бальзамирование. Наконец я был обязан помнить шестого из семи светов и теней. Это Хаибит. Хаибит — моя тень, несовершенная, как и предательские обрывки моей памяти — такова Хаибит — моя память. Однако я стал считать: Рен, Сехем и Ху, Ба, Ка и Хаибит. Имя, Сила и Хранитель, мое Сердце, мой Двойник и моя Тень. Кто мог быть седьмым? Я чуть не забыл седьмого. Им был Сеху, бедный дух, которому придется оставаться в моем спеленутом теле, когда отойдут все другие! Останки — не более чем отражение силы, словно лужи на берегу, когда вода отступает с отливом. Что ж, у Останков памяти не больше и не меньше, чем солнца в последнем вечернем свете.
С этой мыслью я, вероятно, провалился в обморок, так как вступил в пределы, отделенные от света и звука. Возможно, я был далеко, путешествуя где-то, потому что меньше всего я представлял себе ход времени. Я ждал.
ПЯТЬ
В мой нос вошел крючок, вломился через ворота в крыше над моей ноздрей и погрузился в мой мозг. Куски, обрывки и целые части мертвой плоти моего мозга извлекались из меня то через одно отверстие моего носа, то через другое.
Но, хоть он и произвел все эти повреждения, я как будто состоял из маленьких камней и корней. Мне было больно не более, чем земле, когда из нее выпалывают сорную траву, и она выходит, выдирая свои волоски из комков почвы. Боль присутствует, но как слабый крик выкапываемого растения. Таким же образом крючки, узкие в месте своего искривления, проникали через нос вверх, входили в голову и тыкались, как слепые пальцы в нору, чтобы поймать обрывки мозга и вытащить их наружу. Теперь я чувствовал себя, как каменная стена, основание которой подкапывают скребки, и даже странным образом ощутил тепло, будто пригревало солнце, но то было лишь дыхание первого бальзамировщика, горячее от вина и фигов — каким отчетливым было ощущение запаха!
Все же оставалась загадка. Как мог мой ум продолжать думать, если они разодрали мой мозг? Они явно извлекали куски вещества, такого же живого, словно то была сухая губка, которую протаскивали через сухие проходы в моем носу, и я понял — потому что, когда в него в первый раз вошел крючок, в моем черепе мелькнула вспышка — что один из моих светов в Царстве Мертвых наверняка поколебался. Была ли это Ба, Хаибит или Ка, что помогали мне теперь думать? И я задохнулся, когда особо едкое средство, какая-то гнусная смесь извести с пеплом была влита бальзамировщиками, чтобы растворить все, что еще могло остаться прикрепленным внутри моего черепа.
Не знаю, как долго они работали, сколь долго они позволили этой жидкости пребывать внутри моей опустошенной головы — это всего лишь один из многих вопросов. Время от времени они поднимали меня за ноги, держали меня вниз головой, затем клали обратно. Однажды они даже положили меня на живот, чтобы взболтать жидкости и позволить едкому веществу выесть мои глаза. Точно сорвали два цветка, так опустели глазницы.
Ночью мое тело холодело, к полудню оно становилось почти теплым. Разумеется, я не мог видеть, но мог обонять и начал различать бальзамировщиков. Один употреблял благовония, но все равно его тело всегда имело безошибочно различимый резкий запах кошки, когда у нее течка, другой — крупный человек, и его тяжелый запах не был так уж неприятен — это тот самый, дышавший вином и фигами. От него пахло также полями и грязью, и его запах говорил мне о том, что он привык есть много жирной еды — его пот, пот любителя мяса, был крепким, но не неприятным — что-то надежное исходило от соков его плоти. Так как запах сообщал мне об их приближении, я знал, что, коль скоро пришли бальзамировщики, наступил день и я мог считать часы. (Их запах менялся по мере разогрева воздуха в этом месте.) От полудня до трех всякий сильный запах с горячих берегов Нила, и хороший и плохой, также доходил досюда. Некоторое время спустя я стал понимать, что, кажется, нахожусь в палатке. Часто слышались хлопки парусины, которая билась над головой, а порывы ветра трепали мои волосы — ощущение, оставлявшее столь же четкое впечатление, как след копыта на траве. Слух стал возвращаться ко мне, но любопытным образом, поскольку меня совершенно не интересовало сказанное. Я понимал, что слышу голоса людей, но не чувствовал желания разбирать слова. Они походили не столько на крики животных, а скорее на ленивый шум прибоя или свист ветра. И все же я сознавал, что способен воспринимать происходящее с поразительной ясностью.
Однажды мне показалось, что пришла Хатфертити или, поскольку палатка, скорее всего, стояла на земле, принадлежавшей нашей семье, возможно, она бродила по садам и остановилась, чтобы заглянуть внутрь. Я точно уловил ее запах. Это наверняка была Хатфертити; она всхлипнула разок, будто наконец поверила в кончину своего сына, и немедленно ушла.
Как-то в эти первые несколько дней они сделали надрез в боку моего живота острым тонким ножом — я знаю, насколько острым, так как даже с помощью тех немногих чувств, которыми еще располагали мои Останки, ощущение остроты прошло сквозь меня, как плуг, разрезающий землю, только еще острее, точно я был змеей, разрезанной надвое колесом колесницы, а затем принялись за самое подробное обследование. Это трудно описать, поскольку боли не было никакой, однако в те часы я был готов сравнить внутреннее пространство моего туловища с зарослями в роще: одно за другим деревья извлекались из земли, их корни будоражили вены камней, их листья шелестели. Мне чудились города, течение несло их вниз по Нилу, как плавучие острова. Однако, когда работа была сделана, у меня появилось ощущение, что я стал больше, словно мои чувства обретались теперь в большем пространстве. Происходило ли это потому, что мои легкие поместили в один сосуд, а содержимое живота — в другой? Пусть мои органы, будучи распределены по разным местам, плавали в различных жидкостях и настойках, все же они пребывали вокруг меня, составляя некое подобие сельской общины. Конечно, их верность мне будет утрачена. Завернутые и вложенные в канопы, они смогут поднести своему Богу то, что знали о моей жизни.
Меня занимали размышления о том, что эти Боги узнают обо мне, когда мои органы попадут в Их сосуды. Кебехсенуф поселится в моей печени и узнает обо всех тех днях, когда все ее соки были исполнены храбрости; также Кебехсенуф узнает и о тех часах, когда печень, как и я, пребывала в тумане долгого страха. Простой пример — моя печень, но более пригодный для рассмотрения, чем мои легкие. Ибо при всем том, что они знали о моих страстях, останутся ли они преданными мне, переместившись в сосуд шакала Дуамутефа, и когда будут жить во владениях этого пожирателя падали? Я не знал этого. По крайней мере до тех пор, пока мои органы оставались не завернутыми и таким образом до некоторой степени продолжали принадлежать мне, я мог понять, каким образом, как только их забальзамируют и поместят в соответствующие сосуды, я их утрачу. При том что сейчас части моего тела были разложены по разным столам в этой палатке, среди нас все еще сохранялось чувство семьи — сосуд моего опустевшего мертвого тела был удобно окружен старыми островками предпринимавшихся усилий, всех их — мои легкие, печень, желудок, большие и малые кишки — связывали одни и те же воспоминания о моей жизни (пусть даже каждый придерживался собственных и яростно пристрастных точек зрения — в конечном счете моя жизнь должна была представляться весьма и весьма по-разному моей печени и моему сердцу). Так что эта палатка для бальзамирования отнюдь не была такой, как я ожидал, нет-нет, вовсе ничего похожего на кровавую скотобойню вроде прилавка мясника, а скорее напоминала кухню с большим количеством трав. Действительно, здешние запахи вызывали длительные полеты фантазии, сходные с теми, что случаются в лавке, где торгуют пряностями. Достаточно представить головокружительные ощущения в моем носу, когда свободная полость моего тела (гораздо более пустая, чем чрево женщины, которая только что родила) была омыта, умиротворена и умащена возбуждающими притираниями, вычищена, сдобрена перцем, травами и оставлена в состоянии равновесия всех этих составляющих, через которые не мог просочиться и намек на телесное тление. Они промыли окровавленную полость пальмовым вином и предоставили воспоминания о моей плоти брожению. Они набивали внутрь специи, перцы и редкие шалфеи, растущие на известняковых почвах Запада; затем наступил черед листьев тимьяна и пчелиного меда, собранного с тимьяна; апельсиновое масло втирали в полость груди, а масло лимона бальзамировало внутренность таза, освобождая его от стойкого запаха кишок. Щепки кедра, крепкая жасминовая настойка, кусочки веточек дерева, источающего мирру, — я слышал крики разламываемых растений более отчетливо, чем звуки человеческих голосов. Мирра даже издала присущий ей звук рожка. Сильнейшим благовонием (столь же сильным в царстве трав, как глас Фараона) была мирра, вложенная в раскрытую раковину моего тела. Затем последовали листья корицы, ее корень и кора, призванные смягчить мирру. Подобны редким порошкам, добавляемым к сладкому мясу при фаршировке голубя, были эти поразительные благовония, которые они вкладывали в меня. От их красоты у меня кружилась голова. Закончив, бальзамировщики зашили длинный разрез в боку моего тела, и мне показалось, что я возношусь сквозь высокие пределы лихорадки, и что-то из моих воспоминаний, опьяненное этими порождениями земли, закружилось в танце, и старейшие из моих друзей стали молодыми, тогда как дети моих любовниц состарились. Я был как царская лодка, поднятая в воздух молениями редкостного Верховного Жреца.
Очищенный, начиненный и крепко стянутый, я был помещен в раствор крупной соли — той, что высушивает мясо, превращая его в камень, — и лежал там под грузом, удерживавшим меня на дне. Медленно, на протяжении бесконечных протекших затем дней, когда воды моего тела были таким образом преданы жажде соли (припавшей к моей плоти, подобно каравану, прибывшему в оазис), всем влагам, с их неутолимым желанием растворить мою мякоть, пришлось навсегда покинуть мои члены. Опущенный в эту соль, я стал твердым, как кора дерева, затем как горная порода, и почувствовал, как последнее из того, что осталось от меня, уходит, чтобы воссоединиться с моим Ка, моей Ба и моей устрашающей Хаибит. И раковина моего тела вошла в камень возрастом в десять тысяч лет. И притом, что я уже ничего не мог обонять (не более чем камень способен воспринимать запах), отвердевшая плоть моего тела стала похожа, однако, на одну из тех витых ракушек, что, выброшенные морем на берег, все еще хранят рокот волн, слышный, когда подносишь их к уху. Я стал чем-то вроде этого рокота, ибо был близок к тому, чтобы слышать древние голоса, проносящиеся над песками — если теперь я не мог обонять, то, во всяком случае, мог слышать — и точно дельфин, чьи уши, говорят, могут улавливать эхо с другого конца моря, так и я погрузился в соленую влагу, и мое тело уходило все дальше и дальше. Подобно камню, окутываемому туманом, прогреваемому солнцем и впитывающему запах моря на берегу, входил я в эту немую вселенную, где частью получаемого нами дара была способность слышать истории, которые всякий ветерок рассказывает каждому камню.