Верую…
Шрифт:
Сейчас, когда мы знаем, кто был отец Н. С. Маркевич, разобраться во всем этом, досказать недоговоренное, дорисовать недописанное более или менее просто. А каково было мне читать эти письма в первый раз!
Что это за петербургский учитель, который «в молодости служил на Кавказе»? Ахалцых, Сальяны, форт Александровский и тут же — отец-самодур, окончивший Московский университет (и спящий при этом на голых досках!). Покупка заложенного имения. Бабушка, стреляющая из пистолета. Дядя, служивший «недалеко от границы». Впрочем, и тогда уже в этой путанице кое-что обозначалось. Хотя в последних двух письмах ни разу не употреблены такие слова, как «офицер», «армия», «война», «граница», «отставка», «запас», — мало-мальски разбирающемуся в этих вещах человеку ясно, что дело происходит в среде военной, дворянской.
Но раковина до конца еще не раскрылась, еще и на этот раз из обихода тщательно изымаются «серебряные ложки», быт сознательно обедняется: как трогательно, например, товарищи отца помогают ему нянчить малютку Таточку, пока болезненная мать ее возится на кухне с чаем и вчерашними котлетами, а сам он готовится к экзаменам…
Я физически ощущаю, как трудно было Наталии Сергеевне не прибегать к этому маскараду бедности, как само собой тянет ее туда: к уже привычным параграфам анкеты, к автобиографии, составленной для отдела кадров.
И при этом, я чувствую, хочется, мечтается, жаждется сказать всю правду.
Но до этого еще далеко, еще очень не скоро эта вся правда будет сказана.
«…Когда мне было шесть лет, они разошлись. Меня отдали в семью товарища отца, у которого было 4 или 5 сыновей. Жили они на даче в Силламягах на берегу моря. Там была тетушка, которая каждое утро сажала нас за уроки. С этих уроков мы часто „смывались“ — убегали к морю, где скакали с камня на камень, а в это время бедная тетушка бегала по берегу, тщетно взывая к нашей совести. Ясно, что в конце-то концов мы возвращались домой, где нас и расставляли по углам (носом в угол)… Других детей я не видела, а мальчики охотно принимали меня в свою компанию на равных началах. И вот, когда меня находили где-нибудь на дереве или на заборе, тут-то мне и внушали, что я „девочка“ и не должна этого забывать. Семья была нерусская — говорили по-немецки. Мне трудно было первое время, мальчишки смеялись надо мной, бывало даже устраивали всякие каверзы: учили меня говорить неправильно или неприличные вещи, и меня за это за обедом оставляли „без сладкого“. Но зато разговорный язык в пределах, доступных шести-семилетнему ребенку, я знала отлично.
Осенью меня отдали учиться в частную школу (Фонтанка, угол Гороховой), где я жила на полном содержании у владелицы школы. Она была француженка, у нее был мальчик лет четырех, с которым я и проводила свободное от уроков время. Итак — опять чужой язык, чужая среда, другой образ жизни. Я прожила там около двух лет. Чему нас учили — абсолютно не помню, помню только уроки музыки, за успехи в которой меня хвалили на домашних выступлениях.
Лето я проводила — с ними же — в Териоках, опять на берегу Финского залива. Меня учили плавать: madame идет, а я плыву рядом, и она меня чуть-чуть поддерживает за подбородок. Когда вода доходит ей по шею, она отпускает меня, и я должна самостоятельно плыть к берегу. А дно там очень неровное. Однажды, сильно устав, я думала, что достану дна, и перестала плыть. А там оказалась яма. Я стала захлебываться и кричать. А она в ответ:
— An france, an france.
Меня вытащили. Но после этого я уже никогда не смогла научиться по-настоящему плавать, хотя очень люблю бывать на воде.
Из того, что я рассказала, Вы поймете, почему я выбрала потом своей специальностью иностранные языки…»
Не буду делать больших примечаний к этим письмам. Думаю, что читатель уже сам разбирается, что к чему. Конечно же, не какая-то безымянная «тетушка», а самая обыкновенная гувернантка или «Fraulein» вела уроки немецкого языка, — и происходило это не «у товарища отца», а в маленьком пансионе или в «группе». И не в школе «на полном содержании» училась подросшая Тата, а в самом обыкновенном частном французском пансионе… Но назвать все это своими именами Наталия Сергеевна и сейчас еще не решается — даже в письмах ко мне, к человеку, которого она всего лишь неделю назад благодарила за «сыновнее отношение» И не потому, конечно, Наталия Сергеевна выбрала впоследствии иностранные языки своей профессией, а потому, что ничего другого не умела. Мне это очень хорошо знакомо. То же было и с моей мамой, и с тысячами других, так называемых «интеллигентных женщин», вышедших из той же среды и оказавшихся после революции перед той же проблемой: что делать, чем и на что жить?
«…Дома я росла одна, то есть без общества детей. На восьмом году жизни меня стали приучать к рукоделиям, но мне трудно было усидеть. К тому времени у нас в доме появилась молодая особа, которая стала меня баловать, брать с собой в магазины, накупать мне лакомства, наряды, в доме стало весело, шумно. Но скоро ей надоело возиться со мной (да, вероятно, и я разбаловалась), и мне была отведена детская, а осенью определили меня учиться в интернат. О матери я ничего не знала и почему-то не вспоминала и не скучала о ней».
И сейчас эти жесткие слова больно кольнули меня, и тогда, когда я читал письма Наталии Сергеевны впервые, не могли не задеть, оставить равнодушным. «О матери не вспоминала». Кто же из них чудовище — мать или дочь? Ведь шесть лет — это пора, когда память, особенно память сердца, особенно жадно впитывает все, что случается — вокруг и в нас. А тут еще веселая, щедрая «особа», накупающая девочке наряды и конфеты. Неужели ни ревности, ни горечи, ни самой простой тоски по материнской ласке?.. Значит, отец так воспитывал?
Недаром же следующие строки посвящены ему:
«Я очень любила рассказы и чтение отца. Он меня знакомил с русской природой, с ее травами, луговыми цветами, лесными птицами: показывал картинки, а летом, на даче или в деревне у бабушки, он мне показывал все в натуре, учил различать птичьи голоса, умело подражал им. Конечно, подсвистывала и я. Вместе с отцом ходили мы и за грибами, и за ягодами.
Дома был строгий распорядок дня. За столом меня сажали со взрослыми, но у моего прибора подкладывалась клеенка, чтобы я не измарала скатерть, на шею повязывали за тесемки салфетку, чтобы не закапала платье. Сидеть надо было смирно, не горбясь, ногами не болтать, не вмешиваться в разговор, пальцы рук, когда не ем, на краю стола. Просить чего-нибудь запрещалось: что можно — дадут… Конфеты я получала по выдаче после еды штуки две, и то, если не было провинности. По окончании еды вскакивать самой из-за стола нельзя было — жди разрешения и поблагодари за еду. При гостях меня кормили в детской.
Вставала я утром к восьмичасовому утреннему чаю, валяться в постели строго воспрещалось, спать отправляли, даже в школьном возрасте, в 9, а затем в 10 часов.
Конфетами меня не баловали, зато фрукты, овощи, особенно летом, я получала в изобилии. Отец любил цветы, сам ухаживал за ними и приучал меня. Мы часто бывали в Ботаническом саду, где у отца были знакомые садовники, и я слушала их беседы.
У бабушки был заведен такой обычай: перед обедом и после него кто-нибудь из детей должен был прочитать соответствующую молитву, которую слушали стоя все члены семьи и только после этого садились за стол. Курение осуждалось, хотя дед курил сам очень много. Мой отец не курил, а дяди, а потом и мои двоюродные братья лет до двадцати курили потихоньку от родителей.
Авторитет отца был для меня непререкаемый: „скажу папе“ была для меня самая большая угроза. А между тем он никогда не кричал на меня, не наказывал, а только пристыдит, а затем посадит на стул посреди комнаты и скажет:
— Посиди и подумай.
А сам уйдет в другую комнату и молчит. А я, помню, кричу:
— Папочка, прости, больше не буду!..
…Чтобы отучить меня от боязни темноты, он делал так. Позовет в кабинет и велит заметить, запомнить, как лежат вещи на письменном столе. Потом потушит лампу, уведет меня в другую комнату и велит, пройдя через темную гостиную, вернуться в темный же кабинет, найти на письменном столе и принести какую-нибудь вещь: например, линейку или карандаш, при этом ничего не уронив и не растормошив. Эти задания постоянно усложнялись.
Позже, когда я подросла, отец любил летом кататься на лодке, удить рыбу и часто брал меня с собой. А если случалось проводить лето в городе, то на выходной ехали в Павловск — гуляли в его прекрасном парке. Отец часто и с увлечением говорил о красоте нашей русской природы, осуждал любителей заграничных курортов, но я не очень-то понимала и не очень глубоко воспринимала тогда эти разговоры…»
Вот как проходило детство нашей героини. Летом она гостит у бабушки в деревне, в выходные ездит с отцом в Павловск. Как это все понятно, знакомо, даже зрительно представимо современному читателю… А ведь все было не так. До сих пор не может, не наберется храбрости Наталия Сергеевна назвать вещи своими именами. Вот даже какой-то «интернат» промелькнул в ее заметках. А ведь не было тогда интернатов. И конечно же не в избе с русской печью и полатями проживала Таточкина бабушка, а в имении, в усадьбе. Но и так можно сказать: деревня. И Ростовы, и Болконские, и Кирсановы жили в деревне. Но не всякому слову подыщешь синоним. Постепенно очень мало остается от мифа о бедном учителе, бегающем по урокам. «Кабинет», «гостиная», «детская», особа, задаривающая Тату конфетами и нарядами (не на свои же трудовые деньги покупаемыми), — все это незаметно, исподволь, как наплыв в кинематографе, наползает на передвижническую картину убогой, чуть ли не нищенской жизни… Сами собой проступают контуры чего-то нового. Но — страшно все-таки, непостижимо страшно до конца открыть себя, распахнуться, сказать все, как было, и все, как есть.