Весны гонцы. Книга 2
Шрифт:
Не скучай, Ирина приедет в июле. А если на зиму опять укатит, так Серега останется с тобой — ведь ему осенью в школу. Да осенью и я прилечу. Вернее всего, к праздникам. Береги себя, драгоценная из драгоценных».
— Ну, что же, будем обедать. Прочитала? — Бабушка взяла письмо, сунула в ящик своего рабочего столика, стала накрывать на стол. — Самый близкий мне Глеб. Ирочка жестче. Сама я виновата: занянчила ее. В первый год войны сразу всех потеряла: трех сыновей, невестку любимую с двумя близнецами, трехлетками. Потом дочку, зятя и еще внучку. Глебка на флоте под Ленинградом был. Дрожала над Иркой, баловала без ума. Сама и виновата.
Алена застыла с вилками и ложками в руках. Бабушка, опершись о спинку стула, говорила ровно, мягко, спокойно смотрела в солнечное окно:
— Пока Сережа не родился, бывало, кроме кошки, приласкать некого. Дети Ирину размягчили. Ну? — Бабушка улыбнулась Алене. — Давай-ка обедать. Я хочу Глеба дождаться здоровой, а не в постели. И уж тем более не на кладбище.
Ни той, ни другой не хотелось есть, но обе добросовестно скрывали это друг от друга.
— Сережа похож на Глебку — сдержанный, мягкий. Наташенька — в отца, нервная, но добрая, — рассказывала бабушка. — Мала еще — четыре будет в июле. Кушай, Леночка, кушай. Надо тебе поправляться. Как они там, в холодном этом крае? Ирочка побоялась меня взять — климат суровый для старухи. А наверно, меньше бы мне вреда от климата, чем от беспокойства за них и бессмысленного житья ни для кого, ни для чего. Вот и руки стали белые, как у барыни. Даже картофелину очистить для одной себя не хочется. — Бабушка засмеялась. — Что-то я сегодня все не туда поворачиваю? Глебкино письмо расстроило малость. Ну, ничего. Ничего. Хоть и век бы не видаться, только было б кого ждать.
Глеб ушел в долгое плавание, не дождался письма. Что он думает? И виновата теперь не только перед ним, а еще перед бабушкой. Надо себя побороть, хотя бы скрыть, нельзя больше тревожить старенькую. Как тупо ноет под ложечкой! И нет сил мучиться. Пусть все мимо!
Алена придумала вдруг генеральную уборку квартиры. И принялась с таким усердием, словно могла этим исправить, загладить что-то.
— Ну и боец! Штурмом берешь высоты. Право же, никогда такой чистоты квартира не видала. Не устанешь? Ничего?
Алене стало легче от работы, от похвалы бабушки. А ночью, хоть и устала и всласть намылась в ванне, уснуть не могла. И странно, сейчас казалось, что совсем не невозможно было написать, ну, хоть неделей раньше. Если б знала! Что он думает? На этом широком диване в столовой спал Глеб, прилетая с Тихого океана. Кто живет теперь в комнате-каюте? Нет, как случилось?.. Прочитать снова его письмо? Что он думает о ней? Неужели правда — больше ему ничего не нужно? Нет, неправда. Надо тихонечко, не побеспокоить бабушку.
Алена осторожно проверила, плотно ли закрыта дверь в соседнюю комнату, зажгла свет. Письмо лежало сверху в ящике бабушкиного столика. «… рад, что Алену видела, что она действительно здорова и, очевидно, все у нее в порядке. Больше ничего мне не нужно». Неправда, не может быть!
Нельзя читать чужие письма, но если непреодолимо хочется прикоснуться к листкам, которые держали его руки, к его мыслям, к его жизни? А в ящике грудкой — конверты, надписанные его рукой…
Короткие, ласковые письма, в общем похожие. Только вдруг: «Прислали молодых матросов. Тебя бы к нам замполитом, бабушка. Я поругался с нашим, и вовсе ни к чему. А меня занесло».
В другом письме: «Время, попиравшее человеческое достоинство, дорого нам обходится. Леонид не дурак и не бездарность, но так всего остерегается, не хочет думать, готов принять любую плоскую истину, если она от старшего по чину. Я вчера обозлился, лишнего наговорил. Он привезет тебе посылку — не удивляйся, если будет жаловаться на мой мерзкий нрав».
О ней ни слова.
В ящике лежало много фотографий незнакомых моряков, группы. Алена отыскивала на них Глеба.
Лежала желтая папка, надписанная крупно: «Документы». Все его вещи теперь здесь. Невозможно представить, что в той родной комнате живет чужой моряк… Под папкой, на самом дне ящика, большой плотный конверт без надписи. Кажется, он был заклеен? Расклеился, когда взяла его, или раньше? Разнокалиберные листки в клетку, в линейку, гладкие. Исписаны торопливо, нечетко, но, конечно, рукой Глеба. Алена не успела сказать себе, что нельзя читать то, что не для нее написано:
«Разговариваю с тобой. Разговариваю с тобой, а ты молчишь. Хочу не думать, но ты дышишь близко, рядом. Почему были у тебя испуганные глаза, когда мы ждали автобус?»
«Не могу не писать тебе. Понимаю и не понимаю, что ненужно уже. Ты рада, что я освободил тебя. Зачем же ты вокруг меня? Ты во мне, ты везде. Как это любимое твое синее Черное море. Никто не поймет тебя, как я. Ты живешь всегда в тревоге. Никто не поймет тебя, как я».
«Работаю, как машина.
Хоть умри от любви, если тебя не любят — не нужен. Стена».
«Все разговариваю с тобой. Море бешеное. Надо спать. Щекочут и пахнут твои волосы, тянутся руки — чувствую их.
Ты рядом. Потерянная, заплаканная, запухшая, как после похорон Лили.
Может быть, я нужен тебе? Если я напрасно отпустил тебя?»
«Если я не должен был отпускать тебя? Никто не поймет тебя, как я. Ты сильная и беспомощная. Живешь всегда в тревоге. Может быть, я слишком берег тебя?»
«Опять пишу. Тебе и не тебе. Если б знать, что тебе так лучше!
Работаю, как машина. Сказал Леониду, что у меня катар желудка. Почему были испуганные глаза?»
«Зачем я отпустил тебя? Я слишком берег тебя? Бейся в стену — не любят, не нужен».
«Завтра уже берег. Оказывается, я еще жду. Все знаю и жду. Все понимаю — и не понимаю. Не нужен — кажется, можно понять».
«На берегу пять писем.
Бабушка уже ничего не спрашивает. Сонины письма раздражают.
Если б знать, что тебе так лучше».
«Вчера изо всей мочи развлекались. Если б ты никогда не говорила, что любишь. Если б не испуганные глаза».
«Праздники — беда. Все разговариваю с тобой, разговариваю. Не хочу вспоминать — и вспоминаю».
«Невыносимая весна. На пляже, в лодке, на улицах — везде ты. Вдруг слышу: „Хочу с тобой на свое Черное синее море“. Жду. Скорей отсюда, от твоего моря! Хорошо, хоть сама ты далеко».
«Расстаюсь с твоим морем».
«Соня зачастила с письмами.
Не любят — не нужен, пора же понять наконец».
Последний листок, почерк уже обычный, четкий:
«Приморье. Уже нельзя ждать писем от тебя. И море не твое. И никто не знает ни тебя, ни меня, ни о тебе, ни обо мне. Могу жить без катара желудка. И уже не бросаюсь на людей.
И все-таки ты неистребима. Запах волос, руки, глаза. Испуганные глаза.
Все отрезано окончательно.
Только знать, что тебе хорошо. Отзовись».
Прошел год. Ему стало легче там, далеко… И под снегом в Москве она опять сказала: «Люблю, напишу». И два месяца он ждал. И ушел. Ушел надолго. Разве может он верить?
На другую ночь и на третью, когда бабушка засыпала, Алена перечитывала ей и не ей написанные строчки. И уже знала наизусть, а перечитывала.
После вечерней репетиции, спускаясь в раздевалку, Алена хватилась перчаток. Побежала обратно, открыла дверь в аудиторию. В глубине, около темного прожектора, увидела Сашку. Весь напряженный, с нелепо поджатой ногой, он упирался в стену головой и руками — в одной были зажаты ее перчатки, — будто его внезапно скрючило и он схватился за стену, чтоб не упасть.