Я люблю
Шрифт:
— Скажешь толком, что случилось?
— Письмо получил из деревни. Брата оговорили, в тюрьму бросили, а жену его с дочками выдворили из хаты как вредный элемент. А за что с братом расправились? Не оставил людей без хлеба. Не дал забрать семенной и кормовой фонд. На хлебный аванс осмелился расщедриться. Вот и опозорили, оплевали: подкулачник, саботажник, вражий агент! Брехня! Андрюха чужое поле пахал, за чужим столом ел. Потому народ и выбрал его головой колхоза. Теперь за свои труды награду получил. Тюрьма! Конфискация имущества! Поражение прав! А кто судил? Чистенькие и золоченые, вроде тебя, Голота.
Слушаю и не перебиваю. Пусто и холодно в груди. Испарилось сочувствие. Думал, у человека настоящее горе, а у него... Свой колхоз жалеет, а Москва, Ленинград, Свердловск, Магнитка, заводы, фабрики и шахты пусть подыхают с голода. Мы для деревни Челябинский, Сталинградский, Харьковский тракторные отгрохали, а деревня...
Вот каким оказался Вася Непоцелуев. Магнитку строит, рабочим потом потеет, рабочий паек жрет, а сам в мужицкий лес поглядывает.
По всей стране клокочет океан классовой борьбы. Докатилась и сюда буря, обрушилась на Тараса, на Квашу, на Непоцелуева. И до меня донеслись ее соленые и горькие брызги.
— Ты уверен, Вася, что Андрюха твой прав?
— Да как же я могу разувериться? — истошно вопит он. — Не кулак он. Не подкулачник. Не белогвардейский офицер. Печенками и селезенками предан колхозу. А Советская власть его осудила.
Теперь и я кричу:
— Что несешь? Советская власть зря не накажет. Не знаешь ты, что на свете делается! Читал Сталина о боях на хлебном фронте?
— Моя деревня далеко от Москвы. Не знают там, как брехуны и самоуправщики расправляются с честными колхозниками.
— Все он знает!
Я пересказываю Непоцелуеву содержание речи И. В. Сталина на объединенном Пленуме ЦК и ЦКК о работе в деревне. С беспощадной прямотой он вскрыл наши недостатки и промахи. Потому и не выполнены хлебозаготовки на сотни миллионов пудов, что классовый враг пролез в наши колхозы. Враг ловко перестроился, перешел от прямой атаки против колхозов к работе тихой сапой, а деревенские коммунисты продолжали вести старую тактику борьбы с кулачеством. Ищут классового врага вне колхозов, ищут его в виде людей со зверской физиономией, громадными зубами, с толстой шеей, с обрезом в руках. Ищут кулака таким, каким мы видим его на плакатах. Но таких кулаков давно уже нет на поверхности. Нынешние кулаки и подкулачники, нынешний антисоветский элемент в деревне — это большей частью люди тихие, сладенькие, почти святые. Их не нужно искать далеко от колхозов, они сидят в самом колхозе и ведут тактику саботажничества и вредительскую работу. Они никогда не скажут «долой хлебозаготовки». Они только пускаются в демагогию и требуют, чтобы колхоз организовал резерв для животноводства втрое больший по размерам, чем это требуется, чтобы колхоз выдавал на общественное питание от шести до десяти фунтов в день на работника.
Подавленно молчит Васька. Нечем возразить. Дошло, слава богу, куда докатился его братец. Был батраком, а стал шляпой с партийным билетом в кармане. Он, конечно, не стреляет коммунистов, не поджигает колхозные амбары с хлебом, не калечит втихомолку лошадей. Он, видите ли, только грудью прикрывает колхозный хлеб, он только создает дутые резервы хлеба для коров и овец, он только позволяет колхозникам жрать от шести до десяти фунтов хлеба в день.
— Ну, понял, кандидат партии, где раки зимуют?.. Сегодня пойди в комиссию по чистке, поставь в известность...
В рот воды набрал говорун. На меня не смотрит. Землю глазами сверлит. Еле шевелится. Допускает в топке прогар. Не работает, а словно принудиловку отбывает.
— Чего ж ты молчишь? Неужели так и не понял ничего?
— Понял!.. Оклеветали брата, навесили восемь лет. Так и скажу.
Не о чем больше говорить. Если уж великое слово не доходит до сознания, то мне и подавно не воздействовать.
— Не устраивает? — шипит Васька. — Хочешь, чтобы я отрекся от брата, назвал саботажником? Язык не повернется. Хороший был председатель Андрей Непоцелуев. Не по его вине люди пухнут с голода.
Слушаю его сумасбродные речи и ужасаюсь. Такие типы и баламутят ясную воду в нашей кринице. Сезонники, вчерашние крестьяне, посочувствуют слезам крокодила.
Пришел мой сменщик. Наконец-то! Еле дотянул я до конца упряжки. На горячих путях работал, а так осточертело вкалывать, будто на сортировочной туда-сюда болтался. И злость на Ваську, как изжога, печет душу. Крестьянин! Тошно смотреть на такого, а не то что работать с ним рядом. Придется на берег списать с моего корабля. Пусть ищет себе другого напарника.
Сегодня даже мой сменщик Борисов, славный парень, бесит меня. Рыщет вокруг паровоза, подозрительно вглядывается в ходовую часть, что-то ищет, вынюхивает, проверяет. Тоже мне ревизор! Да разве я могу скрыть дефект или неполадку? Хватит строить из себя придиру. В порядке наша Двадцатка. Гоняй себе на здоровье.
Он неторопливо взбирается на паровоз. Глаза набрякли, еле видны. Губы блестят, пахнут салом. Переспал, переел, перепил. Той же он породы, как и Васька, крестьянской. Заряжает больше брюхо, чем голову. Сытость бескрыла, бездумна, хрюкает, как свинья под дубом вековым. Сытость и роскошь погубили владык мира — древних римлян. Маленькая, суровая Спарта оставалась непобедимой до тех пор, пока не знала излишеств. Спартанцы ни на что не жаловались, ели и пили мало. Ничего и ни у кого не просили. Были терпеливы. Страдали скрытно. И поныне человечество помнит одного спартанского паренька с лисенком за пазухой. Свирепый от голода звереныш грыз ему живот, а он не подавал вида, что терпит пытку.
Что по сравнению с этой мукой временное наше недоедание и нехватки? И что такое Спарта по сравнению с Магниткой, с нашей эпохой! В свете Октября, в свете коллективизации, индустриализации, в свете наступающего бесклассового общества померкнут самые славные, самые героические страницы истории всех времен и народов.
— Ну, чумак, як наш воз поживает? — спрашивает сменщик. — Со скрипом чи як сыр в масле катается?
Голодной куме хлеб на уме. Не отвык от воза, быков, борозды, чумацкой дороги, сыра и масла. Сколько терся о рабочее плечо, но так и не набрался ума-разума. Деревня оказалась сильнее. До чего же крепко сидит в человеке мужик! Дед Никанор лет сорок шахтерил, до требухи пропитался угольной порошей, но скулил и выл, оплакивая крестьянскую вольность. Батрачил в деревне, а все-таки оглядывался на нее с тоской.
— Порядок! — пропускаю я сквозь зубы. — Машина смазана, подтянута, заправлена водой и углем. Огня и пару вдоволь.
Все это я проговорил нарочито строго. Пусть не панибратствует, пусть почувствует пропасть, разделяющую рабочего и собственника.
— Что это ты, Саня, такой сердитый сегодня? Борщом обделили? Мало заработал? Не налюбезничался с Аленкой?
— Ладно, принимай смену!
— Выходит, ты еще и гордый! Ишь, как раскукарекался! А я, дурак, не верил слухам. Дыма без огня, выходит, не бывает. Горишь, выходит, на работе, геройствуешь.
— Ну, принял? — обрываю я болтливого чумака.
— Выходит, принял, раз ты такой сурьеэный. Все. Наше вам с кисточкой!
Я освобождаю кресло машиниста. Борисов, прежде чем сесть, рукавом своей чумазой спецовки смахивает с кожаной подушки какие-то пылинки или соринки, будто оставленные мною. Вот какие они, бывшие мужики! В своем глазу бревна не видит, а в чужом... Ладно, черт с ними, с этими чистюлями!
Солнце зашло, заря отгорела, по небу ползут набухшие дождем тучи, но все еще жарко и душно, как и в полдень. Предгрозовое время. Искупаться бы сейчас!.. Плотные, хоть ножом режь, сумерки легли на землю. Далеко-далеко, у предгорьев Уральского хребта, полыхают глухие зарницы. Заводские дымы стелются над трубами. В самый дождь и грозу придется нам с Ленкой топать домой. Два часа еще ждать ее гудка. Ничего! Сбегаю пока на озеро, остужусь. В обычных реках вода перед грозой бывает теплая, а в нашей, в угрюм-реке, в седом Урале, прохладная, родниковая.