Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Записки советского интеллектуала
Шрифт:

А в июне 41-го нападение немцев было таким внезапным, так потрясло сразу всех, что мы даже не увиделись с Шуркой в первые дни: каждый почти не выходил из своего вуза. Лишь через несколько дней мы нашли друг друга у дядьки. Слов почти не было. Мы вышли оттуда, как маленькие, держась за руки, и до самой консерватории шли молча, мурлыча про себя, как теперь помню, ноктюрн из второго квартета Бородина (в тяжелые минуты мы всегда обращались к музыке). У консерватории простились, условившись держать друг друга в курсе. А там мне вручили мобилизационное предписание, а Шура пошел добровольцем в ополчение. О том, чтобы не разлучаться, не могло быть и речи. Условились проститься утром, перед тем как он пойдет на сборный пункт. Но время сбора изменили, и когда я позвонил Шуриной подруге Иле Пескиной рано утром, она только вздохнула:

— Ушел наш Шурка!

И все же я увидел его еще раз. Как-то удалось вырваться с истфака между дежурствами и проехать в Сокольники, к зданию школы, где они были расквартированы. Двор был полон народа. У ворот стояла охрана. Остановившись, я не сразу нашел глазами Шурку: ведь его курчавая шевелюра была дочиста сбрита. А найдя, очень удивился, что он обходит меня глазами, как чужого. Но вдруг понял: я же тоже обрит — он меня не узнает!

— Шурка!

Наконец узнал, и я вошел во двор. Разговор с Шурой и Лёней Ройзманом был короткий: час свиданий уже кончался.

— Ах, если бы ты знал, какая тут во всем бестолковщина! — вот то немногое, что я услышал.

А потом меня, бритого, не хотели выпускать из ворот, и понадобилось несколько свидетелей, что я не из этой части.

Только одну открыточку получил я от Шурки — уже из-под Ельни. Невеселую, но довольно бодрую.

А дальше — молчание, страшное молчание год за годом: похоронной на Шуру так и не прибыло даже через десять лет после конца войны. И теперь, когда я вспоминаю всю свою уж не такую короткую жизнь, всегда остается сознание не выполненного в отношении Шуры долга. Если бы мы были вместе, наверное бы вышли из окружения. Так и неизвестны обстоятельства его гибели, но я почему-то всегда вижу близорукие Шуркины глаза без очков. Может быть, он и в самом деле потерял очки и тыкался беспомощно где-нибудь в лесу. Вот тут-то ему и пригодился бы я!

С Мипозами мне удалось связаться только в конце войны. Как оказалось, они были в эвакуации в Ташкенте. Вернувшись, трое беспомощных стариков жили какое-то время в здании Института имени Горького на Поварской [103] . А чуть стало полегче, перебрались на свою старую квартиру в Пушкино. Мы, Шуркины друзья, бывали там. Старики держались очень мужественно. Поддерживала их упорная вера в то, что Шурка когда-нибудь все же вернется. Как-то я рассказал, что мне позвонили и женский голос радостно сообщил, что Шура едет в Москву, и понадобилось целых полминуты, пока я сообразил, что речь идет о другом Шуре, тоже моем приятеле, который служил на Дальнем Востоке и не пропадал без вести.

103

Институт мировой литературы имени АЖ Горького (ИМЛИ) РАН (Поварская улица, 25а) был создан в 1932 г. Ведет комплексные исследования проблем истории мировой литературы и современного мирового литературного процесса.

— А что вы думаете, Миша, — сказала Раиса Ноевна, — когда-нибудь и я таки позвоню вам, что Шура едет в Москву!

И это была не рисовка, а глубокая, твердая вера, которая и меня иногда окрыляла.

Однажды мне позвонили из Института Горького и сказали, что Юрий Борисович просит меня отвезти его домой. Оказалось, что у него — запущенный рак желудка (о чем ему, конечно, не говорили). Юрий Борисович через несколько месяцев умер, тихо уснув.

Остались две престарелые женщины, которые не могли даже короткое время обслуживать себя сами. Мы ездили к ним, что-то привозили, что-то делали, но всего этого было недостаточно.

Как-то Раиса Ноевна показала мне маленький ключик от ограды могилы Юрия Борисовича.

— Это только и осталось от всего Юры! — сказала она. — А он был такой большой!

Дача, в которой жили Мипозы, когда-то до революции была шикарной, а теперь превратилась в настоящую Воронью слободку, где жило около десяти семей. И однажды она заполыхала, совсем как та Воронья слободка. Все успели выскочить и даже вынести вещи — и только тогда вспомнили о двух беспомощных старухах.

— Ведь это от них загорелось!

Когда их вытащили из огня, они были еще живы.

— Я хотела согреть воду, — были последние слова Раисы Ноевны. Обе скончались в больнице от ожогов.

Можно легко представить, как одна старая женщина, опираясь на свой костыль, пытается зажечь керосинку, чтобы согреть воду для другой старой женщины — своей сестры. Можно представить себе и разлившийся керосин, и вспыхнувшее пламя, и неуклюжие, беспомощные попытки его потушить, и страх, помешавший сообразить, что есть еще второй выход — через террасу…

Конечно, они погибли от огня. Но настоящей причиной их смерти было жестокое одиночество и отчаяние, когда нет уже ни физических, ни душевных сил, чтобы выносить удары судьбы.

Двумя этажами ниже девочка разучивала на фортепиано прелюдию Шопена. Мне невыразимо грустно и сладко следить за ее исканиями. Потому что столько раз я слышал этот прелюд от моего отца.

И, конечно, от Шурки.

Мозжинка — Москва, 1969 г.

Шестнадцатое октября

Шестнадцатое октября…

Сегодня спокойный субботний день глубокой осени или даже ранней зимы. Город припорошен снегом. На круглом пруду уже не плавают утки. Брошенный камешек легко скользит по тонкой корочке льда до самой середины, останавливаясь только у опустевшего домика лебедей. По радио говорят, что такие ранние холода были в Москве только в тысяча восемьсот каком-то году.

Но я-то, я-то ведь хорошо помню еще те холода тридцать пять лет тому назад, в 1941 году, страшные не так своей внезапностью, как нашей общей беззащитностью, какой-то, что ли, покинутостью, чтобы не сказать — паникой. Наверное, эти холода остались незафиксированными в мировой метеорологии — некому было тогда думать об этом в Москве и под Москвой, и в сводках метеорологов всего мира стоит, наверное, против Москвы жирный прочерк или другой знак: «сведений нет».

До тех холодов, до того самого 16 октября, мы не верили в возможность оставления Москвы, несмотря на классические примеры 12-го года, ни на тревожные сводки, ни на еще более тревожные слухи, называемые не без юмора ОГГ — «одна гражданка говорила». Мы выходили по тревоге на свои посты на чердаке, с остервенением гасили «зажигалки», тяжело вздыхали при уханьи «фугасок» (тогда еще ни одна не упала на университет). И мало кто мог поверить, что город, что Столица, что сердце России может оказаться в руках фашистов.

Конечно, шла эвакуация, но уезжали пока главным образом оборонные заводы, а также дети и старики. Сказать по правде, в желающих уехать недостатка не было, но многие колебались, а главное — не было почти и возможностей для самовольного отъезда.

В университете составлялись бесконечные списки, и некоторые уже принесли даже вещи и сами дневали и ночевали на факультетах. Но мы, кто помоложе, не относились к этому вполне серьезно. Я, например, включал регулярно в списки большую свою семью — жену, маму, восьмидесятилетнюю бабушку, свояченицу, но уезжать мы не собирались, ясно представляя, в каком положении окажемся в качестве беженцев (слово, уцелевшее еще со времен прошлой войны). И вещи не складывали — только самое необходимое каждый носил при себе на случай, если в дом попадет фугаска.

Поделиться с друзьями: