zolotussky zoil
Шрифт:
Так же ложной кажется мне и смерть Кенджеша. Разве что это предопределено было, рассчитано автором — и поэтому не могло не случиться. Но с самого начала, как мальчик появился в романе, я понял, что он погибнет. И что волчица, мстя за отнятых у нее детей, унесет его. Но Айтматов пошел на еще более явный эффект. Он заставил Бостона — меткого стрелка и охотника — убить своего сына той пулей, которую Бостон предназначал волчице. Пуля эта чудесным образом убила сразу и Акбару и Кенджеша.
Смерть Ташчайнара, смерть волчицы, смерть Базарбая, смерть Эрназара, смерть Кенджеша — окончанье «Плахи» переполнено смертями. Но если говорить по совести, то только одна смерть и запомнилась мне — смерть Базарбая. Этот взрыв был неумолим. Бостон должен был его убить. Он должен был так поступить, потому что не мог больше терпеть издевательств Базарбая и сам факт его существования на земле и потому что он обязан был бросить вызов философии Авдия Каллистратова, который бы никогда не поступил так на его месте.
Он преступил заповедь «не убий» и тем самым, совершив суд над человеком- зверем, преступил и нравственный закон, согласно которому жизнью человека распоряжается только Бог. Если б Айтматов остановился только на этой смерти, то какие-то концы его романа-манифеста связались бы, тезис вошел бы в соприкосновение с антитезисом, но он решил разом вырезать в романе всех, и оттого нити не связались, роман не состоялся как роман.
Об этом грехе и ответственности за чужую погубленную жизнь и размышляет в восьмидесятые годы Агеев, которого никто ни в чем не винит, не обвиняет. Винит и обвиняет его только собственная совесть.
Агеев перерывает почти весь карьер и ничего не находит. Он уезжает из поселка; где он когда-то прятался от немцев в годы войны и где произошла эта трагическая история, с сомнениями. Он не знает, жива или нет эта женщина, и он не знает, наказал он себя или нет — боль сжимает его сердце, и слезы стоят в его глазах.
Странные поступки Агеева вызывают недоверие среди жителей поселка, кто-то даже доносит на него, что он подозрительно копает землю, копает в том месте, где ничего нет, и являются «ревизоры», чтоб согнать его с этого места, потребовать объяснений. Ему не верят, как не верили когда-то те, кто послал ему во время войны мешок с «мылом» — мешок взрывчатки, с каким и отправил Агеев Марусю (так звали женщину) к своим на станцию.
Нет, думает Агеев, несмотря на то, что он действовал в общих интересах, несмотря на то, что за его поступком стояла общая воля и общая польза, он не мог так рисковать чужой жизнью. Ибо человеческая жизнь стоит на первом месте «истинного кодекса непреходящих ценностей».
Идея общей пользы не способна оправдать в глазах Агеева этой потери. И, несмотря на неумолимость этой идеи, несмотря на то, что он всю жизнь жил ею, Агеев на склоне лет сомневается в этом.
Быкова уже критиковали за эти сомнения. Ему даже приписывали кокетство с боженькой. Но Быков вывел в повести попадью Барановскую, которая спасает командира Красной Армии от немцев. К ней, а не к кому-нибудь другому, приводят Агеева на постой. Она прячет его в своем доме, зовет доктора, чтоб тот вынул из ноги Агеева осколок, кормит и поит его и, наконец, отдает Агееву одежду сына, погибшего в начале войны. Она и имя своего сына отдает раненому офицеру, как бы заочно усыновляя его.
Быков вновь, как и в «Знаке беды», относит нас в двадцатые годы, когда классовая битва расставляла людей по обе стороны баррикады. И он показывает, как страшно измотали народ эти баррикады. Как переменились роли, когда грянуло такое испытание, как война. Иные из тех, что были на подозрении и считались «не нашими», стали «нашими», а кто-то из тех, кто больше всех кричал и клялся в верности отечеству, предал отечество.
Все это старые коллизии Быкова, но в «Карьере» они осложняются образом Барановской — жены человека из духовной среды, из тех классов общества, которые почитались у нас навсегда заклейменными. Быков восстанавливает доброе имя тех, кто был отторгнут от народа силой, а на деле душой и сердцем принадлежал ему.
Семенов — человек, все изведавший на войне, побывавший и среди полицаев, спасший из их рук одного из руководителей партизанского отряда, умиравший перед колючим заграждением немцев и оставшийся живым. Рассказы Семенова доносят до нас кровавое эхо войны, эхо великой путаницы, в которую попадал человек на войне и из которой ему помогала выпутаться только его собственная воля. Выслушав одиссею Семенова, Агеев говорит сыну: «Возможно, ты и не поймешь. Потому что вы поколение, далекое от того времени. Не по объему знаний о нем, нет. Знаний о войне у вас хватает. Но вот атмосфера времени — это та тонкость, которую невозможно постичь логически. Это постигается шкурой. Кровью. Жизнью. Вам же этого не дано. У вас свое. А что касается войны, то, может, вам достаточно верхов, что поставляет массовая информация. Там все стройно и логично. Просто и даже красиво. Особенно когда поставленные в ряд пушки палят по врагу».
Сын у Агеева не так уж плох, но и он не понимает, почему Агеев приехал копать этот карьер. Он видит в этом причуду своего отца, который, безусловно, отстал от времени, устал, живет прошлым. Но без прошлого — и тут мысль Василя Быкова сближается с мыслью Василия Белова — и настоящее ничто. Беспамятство, короткая память укорачивают самого человека, тот, кто смотрит на одного Бога — Бога-Завтра, как называет его Чингиз Айтматов, не верят ни в Бога, ни в дьявола.
Вот почему всякое напоминание памяти, всякое свидетельство памяти для нас бесценно. Тем более оно дорого, если изымается живым из того времени, к которому относится, если налет обработки еще не лег на него.
Таким криком и свидетельством памяти является повесть Константина Воробьева «Это мы, господи». Повесть эта извлечена из архива, где она пролежала сорок лет. В 1943 году К. Воробьев написал ее, а в 1946-м она попала в журнал «Новый мир», откуда с архивом журнала была передана в ЦГАЛИ.
Поразительно, как эту вещь мог написать двадцатитрехлетний юноша, почти мальчик, если считать, что наши старшие братья — люди его поколения — почти мальчиками заканчивали войну. А он ее еще не закончил, хотя прошел бои под Москвой, лагеря военнопленных, партизанский отряд, подполье. Он и повесть эту написал, получив передышку на месяц, прячась от немцев под крышей одного из домов в Шяуляе. Опыту юноши, мальчика, пережившего больше, чем пережили иные старики, было тесно в границах повести, и он выстроил ее как монолог, как отчет о событиях, участником которых он был. В повести нет сюжета, нег интриги, нет закатов, восходов, нет лирических отступлении. Она вся антилитературна, хотя в ее неумелом слоге видны литературные заимствования. Но цивильное слово лопается, трещит по швам под напором мощного чувства, разрывающего его. Наверх просится боль, одна боль — тоска и мучения живого тела, подвергающегося унижениям и пыткам, и тоска и боль сознания, как лазерный туч направленного в одну точку: выжить.
Неистовая воробьевская раскаленность, перенесшаяся потом в повести «Убиты под Москвой», «Крик», «Тетка «Егориха», в рассказы, которые К. Воробьев напишет позже, много позже, — не покрылась окалиной. Она жжет и по сию пору. С войны сорвана романтическая пелена. К. Воробьев в 1943 году пишет так, как проза наша не решалась говорить о войне тридцать лет спустя и, может, только в повестях того же К. Воробьева сумела глянуть на ужас войны открытыми глазами.
Уже в те времена К. Воробьев знал, что если уж писать, то надо писать правду, что раннее лукавство писателя влечет за собой и лукавство позднее, что неправда, нарастая, перерастает в ложь, в надругательство над памятью погибших.
Это повесть страданий, это показания частного человека, жизнь которого, казалось бы, не имеет решающего значения в мировой истории, но К. Воробьев не признает мировой истории, которая не учитывает эту жизнь.
Вот пейзаж К. Воробьева и картина лагеря, как бы вырванная из действительности крупными мазками: «Низко плывут над Ржевом тучи-уроды. Обалдело пялятся в небо трубы сожженных домов. Ветер выводит-вытягивает в эти трубы песню смерти. Куролесит поземка по щебню развалин города, вылизывает пятня крови на потрескавшихся от пламени тротуарах. Черные стая ожиревшего воронья со свистом в крыльях и зловещим карканьем плавают над лагерем. Глотают мутные сумерки зимнего дня залагерную даль. Не видно просвета ни днем, ни ночью. Тихо. Темно. Жутко.
Взбесились, взъярились чудовищные призраки смерти. Бродят они по лагерю, десятками выхватывая свои жертвы. Не прячутся, не крадутся призраки. Видят их все — костистых, синих, страшных. Манят они желтой коркой поджаристого хлеба, дымящимся горшком сваренной в мундирах картошки. И нет сил оторвать горящие голодные глаза от этого воображаемого сокровища. И нет мочи затихнуть, забыть... Зацепился за пересохший рот тифозника мягкий гортанный звук. В каскаде мыслей расплавленного мозга не потеряется он ни на секунду, ни на миг: