Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я стала послушной и чуткой, вечно виноватой женой. Илья и Мераб больше никогда в жизни не встречались.

Первые два года моей московской жизни прошли в непрерывных терзаниях — как бы разрешить эту тягостную ситуацию, снять с себя грех лжи, объясниться с мужем — и будь что будет. Так поступали порядочные тургеневские женщины, а иные, особо «продвинутые», предавались «любви втроем», что их и прославило. А я не была столь отважной, боялась прямых вопросов и сочиняла, сочиняла легенды — где я была и с кем. Москва разрасталась, мобильных телефонов не было, и путешествия мои по отдаленным друзьям и дачам — Мозжинка, Переделкино, Черноголовка, Болшево — я носилась по Подмосковью ради алиби, а в конце концов приезжала в убежище на Донской. Однажды примчалась поздним вечером из «Лесных далей» в Малаховку, где он гостил у каких-то отсутствующих приятелей. Едва нашла эту дачу, и Мераб был растроган и потрясен: километров сто по темным дорогам, а он уже и не ждал и вообще не ожидал от меня таких подвигов — ночевать с ним на холодной терраске при участии комаров…. Это была какая-то веха, потому и запомнился утренний разговор про то, что он бессонницей не страдает, может спать при свете, всегда высыпается. «Значит, нервы в порядке и совесть чиста?» — я спросила. «Если бы, если бы…» — сказал Мераб спросонья, но очень грустно и серьезно. Я не приставала с расспросами, а он очень мало про себя рассказывал. Какие-то отдельные эпизоды, они постепенно укладывались в общий сюжет, очерченный еще Пятигорским. По части личной жизни — я знала, что была у него главная, то есть долгая любовь с женщиной из Риги, много старше его, которая эмигрировала в Израиль с двумя дочерьми, с ним не попрощавшись, и он это болезненно переживал. Позже эта романтическая история обрастет подробностями, а он даже имени ее — Зелма — не называл, только рассказал однажды, что одна его знакомая терпеть не могла песню «Пусть всегда будет солнце», а как только ступила на «родину предков», первое, что услышала, — «Солнечный круг, небо вокруг….». Любая беседа в то время сводилась к рассказам об уехавших, даже забавные подробности обретали трагическую ауру, потому что — навсегда. Позже я достаточно узнаю про весь его любовный и семейный опыт, а тогда поняла только, что это человек глубоко опечаленный, и к формуле Пятигорского «Мераб застенчив, влюбчив и придирчив» можно еще прибавить — и недоверчив, и самолюбив. А что не любит русских и утешается только с иностранками — оказалось преувеличением в типичном «Пятигорском» стиле. К женщинам это вообще не относилось — многих он уважал или жалел и удивлялся, как мы справляемся с тяжким русским бытом, со своими неуравновешенными пьющими мужчинами, да еще и работаем с полной нагрузкой. «Ну а рельсы грузить им можно?» — запомнилось мне, еще не феминистке, как он отбрил кого-то, считавшего, что не может женщина быть режиссером или писателем. Эти бабы с кувалдами у трамвайных путей, тетки, обвешанные сумками, — я все это стала замечать его «нездешними» глазами.

Мераб слегка бравировал европейским свободомыслием — в вопросе о равноправии полов. Ревность считал варварством и атавизмом и однажды напугал меня, советуя французской приятельнице не зацикливаться на ее единственном возлюбленном, а срочно завести в Москве штук пять любовников, пока молодая и красивая. Свобода нравов катилась на нас с Запада в основном путем кино. Счастливчики уже посмотрели «Последнее танго в Париже», много шума наделала знаменитая «Эммануэль», «Дневную красавицу» Бунюэля мы страстно обсуждали на семинарах, как и «Молчание», и «Персону» Бергмана; но даже мы, повидавшие виды на закрытых показах, чувствовали себя глубоко отсталыми, провинциальными. Слухи о сексуальной революции ассоциировались с парижскими студенческими волнениями 68-го года, обрастали шутками, анекдотами, поскольку у нас был свой 68-й — наши танки в Праге, и проблемы французской молодежи мало нас волновали. А Мераб успел пожить в Праге, в самом центре Европы, полюбоваться лучшими европейскими городами, и Москва казалась ему безобразным нагромождением несуразной архитектуры, городом абсурда, увешанным транспарантами «Слава КПСС» и «Летайте самолетами „Аэрофлота“!», где волей обстоятельств ему приходится жить «шпионом в чужом государстве». Так он не раз при мне говорил, а я дразнила: «Как штабс-капитан Рыбников? Может, ты японец?» Он знал и помнил эту повесть. «Так чей же ты лазутчик? Может, „вечности заложник у времени в плену“?» Нет, высокопарность позднего Пастернака ему претила, в таких выражениях он не мыслил — ни о себе, ни о мире. Русская литература всегда подставит плечо в разговорах на скользкие темы. А что пристойно и непристойно, почему «они» в своем кино не боятся откровенной эротики, а у нас она под запретом — этот безнадежный вековой спор был тогда особенно актуален, и Мераб решал его, разумеется, в пользу полной свободы художника, режиссера, мог и лекцию прочитать про разницу культурных традиций, про отсутствие у нас языка, чтобы говорить «про это», киноязыка, чтобы показывать «это». Что «это»? Ну, стриптиз, например. Представить себе русский стриптиз было невозможно, да и западный, попадавшийся в кино, отдавал обезьянником. Мераб советовал относиться веселей к телесным радостям, пусть даже и вульгарным, и продажным, а вот душевный стриптиз — презирал, за что и не любил русские пьяные компании, где все норовят открыть друг другу душу. Для того и пьют, чтоб язык развязался. Он никогда никого не грузил собственными проблемами.

Работа Мераба в Институте истории науки и техники не требовала ежедневного присутствия, раз в неделю он туда ходил, а то и прогуливал, и к своим академическим обязанностям относился небрежно. Думаю, что я ему мешала. А он мне. Мы ходили в гости или принимали гостей. Мы ходили в Дом журналистов и на закрытые просмотры — во французское посольство, в Дом кино. Ездили в Черноголовку к моему другу Юре Осипьяну и к друзьям Мераба в Переделкино.

Мы как будто взяли у жизни отпуск и устроили праздник. Возник Отар Иоселиани, мой старый, еще по институту, товарищ, и они подружились с Мерабом. Уже не тбилисский, еще не французский, в Москве — транзитом, но иногда и подолгу. Отар прекрасно понимал нашу ситуацию, он сам был на распутье, тревожен и утомлен. С ним можно было откровенно, без политкорректности, говорить о «дружбе народов», в частности — о грузинском и русском патриотизме, космополитизме и лицемерии.

Первые признаки «русофобии» только намечались, я и слова такого тогда не слышала. Недовольство или прямая ненависть к «империи зла» объединяла, казалось, интеллигенцию всех республик, особенно тех, кто учился в Москве. Отар, например, учился в мастерской А. Довженко, где были студенты шестнадцати национальностей. И если вечный «еврейский вопрос» сопровождал нас с детства и делил общество, то представить себе «грузинский вопрос» или «украинский вопрос» мне и в голову не приходило. Но это в наивной нашей юности, а в середине семидесятых уже обозначилось, что придется именно русским отвечать за все — от большевиков до ГУЛАГа и до чешского августа 1968-го. Разумеется, мы обсуждали русскую историю с писателями и учеными разных национальностей, и с тем же Мерабом, но никогда в них не было — ни в высоколобых беседах, ни в застольных шутках — национальной нетерпимости. Русские фигурировали в анекдотах, умели и над собой посмеяться и над чукчами: то было время анекдотов, «армянского радио», бардовских песен. Иностранцы любили повеселиться на московских кухнях, но когда один француз в гостях у Мераба невзначай сказал «Пусть это русские едят» — про какую-то случайную еду, может, плавленый сырок, — я встрепенулась. Никто не заметил, я одна там была русская, и я бы никогда не сказала где-нибудь в чуме — «пусть это чукчи едят». Рассказать думала Отару про хамоватого француза и спросить, что они за глаза про нас говорят. Но услышала, как он рассказывал Мерабу про один непринятый фильм известного режиссера: «Для русских дураков». Так объяснил он успех фильма в узких кругах. А режиссера после просмотра поздравлял и хвалил — при мне это было, на «Мосфильме». Такое невинное лицемерие в кино легко прощалось, и не только грузинам, хотя они, конечно, виртуозы неискренних поздравлений. К Мерабу это не относилось. Когда назначали тамадой, он усердно вспоминал старые грузинские тосты-притчи, а восхвалять каждого из гостей — не его амплуа.

Вообще Мераб был человеком естественным, всегда равным самому себе, никакой позы, никакого образа для себя не изобретавшим. Он не был «веселым и находчивым», кому-то мог показаться ученым занудой, поскольку ни во что не играл, был просто скромным, хорошо воспитанным господином, что называется — комильфо. Если под хорошим воспитанием понимать, как в добрые старые времена, чувство меры, уместности, спокойную доброжелательность к любому встречному. В иностранных компаниях, за светской беседой и умеренной выпивкой, чувствовал себя лучше, чем в наших шумных русско-еврейских посиделках, когда с полоборота вспыхивает спор, и кто-то обязательно напьется, припомнит всем все их грехи, выведет на чистую воду, обидится, хлопнет дверью… Мы не раз, конечно, обсуждали эти темы: культ скандала, эпатажа, сумасшествия или его имитации. Такие уж мы неуравновешенные или русская литература подпортила? «…Вовеки не придет ко мне позорное благоразумие», — написал Маяковский, и учили в школе, и вошло в нас бессознательно. Почему благоразумие — позорно? Что за чушь! Но нужна немалая стойкость ума, чтобы разрушить эти школьные окаменелости. Мераб казался или даже был таким эталоном здравомыслия и равновесия, как, например, Тургенев, не отдавший и пяди своего западничества загадочной русской душе, которую так понимал и любил. Мераб никогда, даже в юности, не писал стихи, не пел (медведь на ухо наступил) и искренне удивлялся сочинителям: как это — вообразить каких-то людей, и они, придуманные, оживают?

И ученого снобизма в нем не замечалось. Он часто напоминал себе и другим: «Я знаю, что я ничего не знаю», — и считал, что каждый человек сам себе философ, даже круглый дурак.

Но почему же именно для «русских дураков»? Пора открыть, что речь шла о кинофильме «Сталкер» Тарковского. Мне он не нравился, но я знала тяжелую историю его создания и помалкивала, но мнение Отара было для меня существенно. Осталась в памяти царапина от самой этой фразы. «Национальной самоидентификацией» мы были сыты по горло, и публицистику Достоевского давно освоили, и Бердяева (из парижского магазина) прочитали пристрастно, вопрос «почему мы такие?» вышел из читающего подполья в широкие круги «русских дураков», а теперь снова пошел по кругу, но на бытовом уровне даже и малограмотные работяги старались не распускать язык, не унижать национальное достоинство. А что это вообще такое — «национальное достоинство»? Я впервые тогда — нет, не задумалась, а почувствовала на собственной шкуре, что если мы с Мерабом когда-нибудь поссоримся, то я услышу — «вот вы, русские, всегда…».

Но мы не ссорились. Мы даже ухитрились съездить отдохнуть в Ялту, пожить под одной (чужой) крышей дней десять, и помню, как раздражала его квартирная хозяйка — бесцеремонная, болтливая южнорусская дама, и я почему-то чувствовала себя в ответе за всех хабалок славянского происхождения. Мераб обычно отдыхал в Лидзаве, за Пицундой, в небогатом грузинском доме, где хозяйки его боготворили. Сестра его Иза, напротив, ездила в отпуск из Тбилиси на Валдай. В той нашей «империи зла» если и было что хорошее — то привычка народов друг к другу. А мне особенно повезло — много путешествовала в юности, а черноморское побережье Кавказа, от Туапсе до Батуми, освоила еще в детстве, да и в Тбилиси не раз бывала, и по Военно-грузинской дороге ездила, и, будучи москвичкой и русской, не ощущала своих привилегий — ни столичности, ни «титульной нации». А Москва в 70-х стала совсем уж закрытым городом (только «по лимиту» прописывали) и, соответственно, предметом вожделения и зависти, а то и ненависти к «москалям». На наших кинематографических всесоюзных семинарах все чаще раздавались голоса протеста — против «большого брата», который всем рулит и рулит безобразно, республики ополчались на русских, голодные русские области — на москвичей, которые «у кормушки». Надо отдать должное Мерабу — он русофобии в те годы не проявлял, с ученой основательностью анализировал качества этой абсурдной империи, где метрополия живет хуже, чем колонии. Тогда он еще не говорил «Зазеркалье», не выписывал из русских авторов забавные проговорки на тему — «нас не любят до Пиренеев…». «Кого это — нас, и почему это нас, то есть — вас, должны любить?». Зацикленность русской мысли на своем, местном — «умом Россию не понять», — ему претила. Собственно философами он никого из русских не признавал, восхищаясь иногда литературными талантами, красотой высказыванья. Завидовал, потому что в себе этого не находил, мучился над словами, понимал, что изъясняется тяжеловесно и длинновато, но не хотел себя адаптировать, предпочитая честность мысли любому «красному словцу» или заемному афоризму. Может, именно поэтому я так дотошно припоминаю первые признаки русофобии. Вот посмотрели мы «Зеркало» Андрея Тарковского. Там есть текст, с цитатой из Пушкина, про то, что Русь спасла Западную Европу от Орды татаро-монгольской. Первое, что заметил Мераб при подробном обсуждении: «А с чего вы взяли, что монголы собирались завоевывать Европу? Никаких свидетельств тому нет. Вот сказал где-то Пушкин, и в школе проходят, как аксиому, и все верят, и ты веришь».

Ну да, разрушать национальные заблуждения, стереотипы нашего сознания — это и я любила, и как раз тогда в моде была запрещенная книжка «Аз и я» Олжаса Сулейменова, изданная в Алма-Ате небольшим тиражом. В Москве она не продавалась, ее привозили из азиатских республик, давали на ночь почитать и горячо обсуждали. Я перечитала «Слово о Полку Игореве», на «Ленфильме» собирались экранизировать «Слово», да вдруг раздумали, расторгли договор со сценаристом А. Червинским и режиссером Г. Панфиловым, опасались, видимо, неверной трактовки национального памятника. Мераб книжечку прочел, что касается «Слова» — одобрил смелые догадки Сулейменова, в остальном же, что касалось шумерской культуры и тюркских корней в русском языке — счел ее курьезной, бездоказательной «прозой поэта», хоть и образованного, но весьма зависимого в суждениях «со своей колокольни». Я вспоминаю случайные моменты вдруг открывшейся мне тогда «русофобии» не потому, что они так уж влияли на наши отношения, на нашу бурную — и по отдельности и вместе жизнь. Нет, это было на обочине, а вспоминается через тридцать с лишним лет, потому что мир трясет от национальных разборок, и десятки «высоколобых», сотни взвинченных шоуменов на миллионах телеэкранов заклинают упрямое человечество стать хотя бы человеками, а оно не хочет, или не может, или совсем не то, что мы о нем думали.

Мераб часто говорил — «в человеческой фауне», «в нашем зверинце», но меня почему-то резануло выражение «человеческий матерьял». Даже не меня, а одного художника, пришедшего попрощаться перед отъездом во Францию. Его аж передернуло, и я пояснила — «у них так принято», в смысле — у социологов, у философов. Мы этому не обучались, можно сказать, береглись, чтоб ум за разум не заходил от их научного языка. Почитывали, конечно, фантастику, уже и «Солярис» смотрели, и Стругацких читали, и «Собачий мир» Якопетти проник к нам, на закрытые показы, и шокировал масштабами человеческих джунглей, да и про «кризис гуманизма» в ХХ веке слышали, но всерьез не вслушивались в скучные ученые выкладки. «Ну, это слишком умозрительно…» — «Это — от головы», типичный припев тех лет, во всех художественных вузах. А я, как всякая влюбленная женщина, невольно и незаметно стала смотреть вокруг глазами Мераба. Допустим, сидишь рядом в кино или в театре — всем, конечно, знакомо это чувство — понравится ли это ему, как мне, или он скучает и скажет — «зачем мы столько времени потратили?». Эта зависимость меня удручала, но продолжалась долго. Запомнилось, как мы ходили на знаменитый спектакль «Взрослая дочь молодого человека» (пьеса В. Славкина, режиссер А. Васильев). Переполненный зал в Театре им. Станиславского, Мераб пыхтит и ерзает — «потому что все это — не существует, эти страсти на пустом месте, на якобы жизни…». Герой там — бывший стиляга, пострадавший за свой саксофон и американизм во времена советской кампании против стиляг. Мераба не столько сам спектакль разозлил, сколько его успех у публики: «Подумаешь, трагедия! Из какого-то вздора, из не-жизни, ее советского эрзаца — что может вырасти? Призраки, и всю жизнь он себя жалеет, и публика ревет под саксофон…». Он ненавидел эту русскую сентиментальность, душевность, эти праздники «со слезами на глазах», а жалость к «себе, любимому» презирал от всей души. Но этот спектакль и его монолог относится к более позднему времени — к 80-м годам. А из 70-х помню — пошли они с Эрнстом Неизвестным на Таганку, на спектакль А. Эфроса «Вишневый сад». Алла Демидова пригласила, игравшая главную роль. Мне нравился этот спектакль, я за него болела, ходила на репетиции. Не знаю, что они сказали Алле, вероятно, подошли и поздравили, но мне Мераб доложил, что сильно скучали на этом допотопном психологическом Чехове. Я не спорила, ибо тогда уже понимала, насколько разная у нас «оптика»: культурологический «телескоп», отмечающий взрывные события авангарда на звездной карте всех искусств, или подробный «микроскоп», позволяющий разглядеть малейшие движения души и ума через жест, случайный взгляд, проговорку. Только кино на это способно, в этом его отличие от прочих искусств. Так что не «человеческий матерьял», а человек в его непредсказуемой сложности меня всегда интересовал, и психологический театр Чехова (Товстоногова, Эфроса) никогда не покажется архаикой.

Мераб много времени проводил в мастерской у Эрнста Неизвестного. Это был тот тревожный год, когда Эрнст решился уехать из страны навсегда, сворачивал свои скульптурные планы и занимался только графикой. Они были знакомы давным-давно, в студенческие годы, отношения были доверительные, дружеские, но впервые в этой мастерской я увидела Мераба — как бы точнее это назвать? — «младшим по званию».

Эрнст прошел войну и даже штрафбат, он был легендарной личностью, мифологическим героем, сверхчеловеком, если верить всем слухам, гулявшим по Москве после его перепалки с Хрущевым. Он доминировал в любой компании и, по-моему, сам иногда пугался собственного величия — то усиленно сдвигал брови, то щека дергалась. Это был театр одного актера, вынужденного соответствовать предписанной роли, ее масштабу. Он был серьезен и требовал такого же от других. Мне вспоминались командирские строчки Бориса Слуцкого: «Надо думать, а не улыбаться, надо книжки умные читать». До чего же они были разные — Эрнст и Мераб — по психофизическому типу, по всем внешним проявлениям, но Мераба, видимо, завораживала именно эта непохожесть, он любил другое, чем он сам, — в других, и после отъезда Пятигорского он воспринимал отъезд Эрнста как личную утрату. Однако помогал Эрнсту в его сборах, к каким-то иностранцам мы вместе ездили, нужным лишь для того, чтобы перенаправить на Запад художественные ценности. Человек отъезжающий перестает замечать окружающих, он весь — уже там, и не мне судить о том, каким был Эрнст Неизвестный на самом деле, я видела его только в этот период и чувствовала себя как на экзамене — какую отметку он мне выставит? По этому поводу я припомнила Мерабу одну из его любимых фраз: «Человек не для того живет, чтобы вашему величеству понравиться или не понравиться».

Тут приходится вспомнить и про Зиновьева, того самого Александра Зиновьева, что оказался одним из подпольных героев тех лет, когда совершил «поступок» — издал во Франции на русском языке книжку «Зияющие высоты». Все про нее слышали, но мало кто читал. Я бы тоже пренебрегла таким чтением, если бы не Мераб. Помню, как они обсуждали с Эрнстом Неизвестным, чем можно помочь старому приятелю, совсем свихнувшемуся на почве житейских неудач. Они еще не знали, что окажутся персонажами его дремучей «сатиры», а Зиновьев прослывет крутым диссидентом — у тех, кто «слышал, но не читал». Я видела его два раза в жизни. В Переделкине, на чьей-то даче, собралась — с участием Эрнста и Мераба, который мастерски жарил мясо, — старая компания — выпить и закусить по поводу какого-то торжества. Зиновьев только и делал, что обличал врагов — всех этих продажных, за зелеными заборами, так называемых писателей. Классовая борьба в нем постоянно бушевала. Повеяло большевистской маевкой, профи-революционерством, «мелким бесовством». Он и присутствующих не щадил, задирался, ненавидел всех, кто приспособился к преступной системе, но тут уж молодая его жена Оля смиряла страсти, уводила своего большевика от открытого конфликта. Я оказалась случайным наблюдателем чужой, уже распавшейся компании, и экстремизм Зиновьева ощутила как род психического недуга. Лечить его надо. Меня, как и многих тогда, волновала эта тема: большевизм как врожденная болезнь или приобретенная и как передается? Среди коллег-сценаристов тоже случались Робин Гуды, и фильм шведский мы посмотрели, «Дурное обращение», где герой — норвежский иммигрант, так зациклен на классовой борьбе, что отбирает у богатого шведа «Ягуар» и, в конце концов, попадает в психушку, где проповедует марксистские идеи в смирительной рубашке, и доктора в смятении — опасен ли больной или скандалит, чтобы заметили? Кино почти научное, проблемное, с участием медиков. Европа давно занималась горячими, но вечными темами. Я обсуждала с Мерабом этот фильм в связи с Зиновьевым — он представлялся мне интересным персонажем, мастодонтом коммунистических иллюзий. Немного я встречала людей, всерьез проштудировавших «Капитал» Маркса, кучу марксистской литературы. И Мераб, и Зиновьев были как раз из этого меньшинства — образованные университетские профессора, но были непримиримо разные. И когда Зиновьев был уже на Западе, а мы тут прочитали эти «Высоты», Мераб даже говорить о книге не хотел, сказал: «взбесившаяся бетономешалка». И не стала бы я вспоминать этот дурной, дурно пахнущий сюжет — мало ли у кого «крыша ехала» в ожидании отъезда, — но недавно по каналу «Культура» показали передачу про философов советского времени (руководитель программы Александр Архангельский), и вдруг в заставке — они рядышком, Мамардашвили и Зиновьев, чуть не обнимаются. Я не все передачи видела, обсуждать их не собираюсь, в общем, хорошо, что вспомнили, но — «после смерти нам стоять почти что рядом» — это не про них, они рядом не стояли. Время все перемешало, у времени нет времени разбираться во всем спектре инакомыслия тех времен, а оно было разных сортов. Кто-то негодовал на «новых богатых», которые уже обзавелись иномарками, пока мы тут за сосисками стоим, а кто-то, насмехаясь над «кремлевскими сосисками», уходил в свои котельные и подпольные выставки, не желая служить «Софье Власьевне». Зиновьев рисовал шаржи на своих друзей, злые, как карикатуры из «Крокодила», и ими гордился. Его давно уже нет на свете, и Бог давно простил ему (если простил) его «Зияющие высоты» за искренность, за истинный крик души, обиженной, недооцененной, кристально честной.

Поделиться с друзьями: