Аспекты духовного брака
Шрифт:
В первые десятилетия прошлого века на территориях немецкого языка появился интеллектуальный, или философский, роман — форма, напророченная смешанными повествованиями Просвещения и генетически связанная с теориями и литературными синтезами романтизма (Кундера относит себя к этой линии). Сначала нестрогим термином «интеллектуальный роман», возникшим для обозначения шпенг-леровского «Заката Европы», именовали небеллетристические виды высказывания, однако затем присмотрелись и к синхронным этой рапсодической эссеистике художественным способам повествования. В системе этого жанра, чью экспансию испытали самые разные области мысли, были проанализированы феномены, дотоле сюжетному слову почти вовсе не ведомые. Фельетонная эпоха, Нерациоидное, Мифология полдневно-полуночных странствий, смутные объекты желаний Толпы, последний праздник Империи и кровосмесительная утопия Острова, горящая Библиотека, альпийское постоянство Курортного грота, в котором простец вырастает в Тангейзе-ра, Кастальский Заповедник Эстетического в его отношениях с (псевдо)реальностью внешнего мира — эти эмблемы оттуда, из философского романа первой части столетия, с его горнего кладбища, где упокоились смыслы.
Философский роман был элитарным искусством. Культура модерна отличалась патриархальной надменностью, свято блюла иерархии и не догадывалась, что оппозиция высокого низкому будет отменена. Невдомек ей оставалось и то, что искусству придется воспитать в себе двойную мораль, умение одновременно потакать партеру и галерке. Основание для аристократической спеси литературы избранных было непридуманным. Базисом самой возможности того, что определенный тип рассуждения мог быть квалифицирован в качестве избранного, служило неопровержимое присутствие на европейском континенте Истории, которая, реализуясь в событиях, исполненных трагедийного значения, и создавала всепроникающую иерархичность — История, то есть Трагедия, играется на подмостках иерархического мира, в этих спектаклях герои отделены от хора, даже если их ждет единый финал. Но сегодня, пишет Кундера, повторяя расхожее мнение, «мировая история с ее революциями, утопией, надеждой и отчаянием покинула Европу, оставив по себе одну грусть». События исчезают, падают разделительные заграждения, философский роман модернизма давно уж сменился европейским постмодернистским бестселлером, детищем позднего капитализма, развитой демократии. Утверждая, что ими ликвидировано краеугольное противоречие между высоким и низким, авторы новых книг лезут из кожи вон, чтобы собрать максимальное количество голосов. Романтизм, по словам Валери, это когда плохо пишут; постмодернизм — это когда хотят нравиться всем. Дело не в корыстолюбии (писатель и человек не стали корыстолюбивей), но в принципиально иной общекультурной и эстетической установке, согласно которой деньги, слава, успех — важнейшие компоненты поэтики произведения, а также доказательство фундаментальной состоятельности художника, умеющего правильно обращаться и с литературными текстами, и с большими социальными механизмами. Роман, не сподобившийся рекламно-коммерческого резонанса, с этой точки зрения неудачен, маломощен и как феномен искусства, что означает его неумение вступить в диалог с определяющими инстанциями общества, завладеть их вниманием, убедить их в необходимости своего появления, в необходимости быть ими купленным. Модернизм не был либеральной философией, не был либеральным искусством, постмодернизм либерален всецело и готов к беспощадной борьбе за свои демократические идеалы. Одним из следствий этой борьбы на уничтожение «конкурирующих парадигм» стала выработка международного языка повествовательных форм, наделенного статусом обязательности, — отныне каждый, кто собирается проявить себя на ниве интеллектуальной литературы, должен применяться к европейскому бестселлерному канону (американский канон имеет свои отличия, но типологически сходную структуру). Неспособному к этой учебе никогда не добиться почета, он несет в себе скверну, его сторонятся, как Средневековье прокаженных и Ренессанс душевнобольных. Представим, что чувствовал Кундера: местная слава достигнута, мировой не видать, и он попусту надеется на бессмертие, сознавая свои незаурядные силы, готовность научиться всему, что потребует от нега дух современности.
Оккупация выдалась началом освобождения, эротическим хеппенингом, намекнувшим на какое-то будущее. На Праге сосредоточились взоры планеты, чешское бедствие стало товаром, но бензобаки вражеских танков не были заправлены обещанием грандиозного личного процветания, о котором мечталось Милану Кундере, ибо предприятие могло быть решено лишь непосредственным, персональным вторжением в международный литературный язык европейских столиц. А он жил вдали и вместо универсального языка вынужденно вчитывался в заштатную чешскую речь, малопонятную и во французских переводах. Этот унаследованный недуг долго сидел в нем, но с какого-то момента он уже не стеснялся о том говорить, как больной, победивший болезнь. В «Бессмертии» есть острая сценка: молодая чешка, обучавшаяся в Париже у Лакана, возвращается домой, находит свой маленький городок захваченным русской армией и устраивает для женщин полуконспиративный семинар психоанализа, где томящиеся особы раздеваются догола и слушают, не понимая ни слова, лекции о стадии зеркала. Парижский жаргон не ложится в славянскую речь, языки рассогласованы, и даже если бы Кундера все с себя снял, его бы заметила и оценила только советская комендатура.
Он не хотел раздеваться. Эмигрировал, выдержал стиль на огне и наконец вошел в европейское литературное тело, как выяснилось, мягкое, податливое. И освоил международный язык совершеннее тех, кому он был дан по праву рождения. Не исключено, что этим редчайшим даром награждаются не добродетель и праведная жизнь (что было бы давно осужденным пеллагианством), возможно, его обретают только верой, сумасшедшей верой в успех. Одержимый желанием быть универсальным европейским писателем, Кундера безукоризненно сдал все экзамены и даже избавился от преувеличенной точности произношения, свойственной иностранцам. Так крещеный еврей Роман из Берита-Бейрута постучался в двери Восточного Рима, и его, Сладкопевца, кондаки полторы тысячи лет поют по церквам. Европейские интеллектуальные бестселлеры Кундеры чудно облегчены по сравнению с источниками его вдохновения. Они умудренны, скептичны, разочарованны. Глубоко человечны, дабы читатель понял, что хоть история ушла с континента, но личные драмы остались. В меру ученые книги, европейские донельзя, до окраинной Тулы, до назойливого цитирования хрестоматийных имен, до нежелания после конца света погостить в Праге, до перехода на французскую речь. Он повторяет многочисленные клише расхожего разума и полагает, что пишет в традициях философской прозы, клянется Музилем и предусмотрительно, чтобы выбить оружие у завистников, иронизирует над своей привязанностью: «Нет романиста, который был бы мне дороже Роберта Музиля. Он умер однажды утром, когда поднимал гантели. Я и сам теперь, поднимая их, с тревогой слежу за биением сердца и страшусь смерти, поскольку умереть с гантелями в руках, как умер боготворимый мною писатель, было бы эпигонством столь невероятным, столь неистовым, столь фанатичным, что вмиг обеспечило бы мне смешное бессмертие». Эпигонство автору не грозит. Настоящий эпигон Музиля работал бы с безоглядностью своего кумира, не присматриваясь к интеллигентной толпе, рассчитывая на самоценные качества слова и мысли. Просто ему как эпигону не хватило бы ни таланта, ни мощи.
Кундере хватило всего для победы. Образцовый западный постмодернист, писатель умеренного, буржуазного международного языка, он заслужил свою славу, большую и малую конъюнктуру бессмертия за вклад в механически конструктивную прозу, уже несколько десятилетий производимую теми, кого раньше, в творческие эпохи, назвали бы имитаторами. Мы видим прекрасных авторов, столпов профес-
сорской культуры Эко, Павича, Джона Барта, видим тонкого пессимиста Зюскинда и целое племя британских артистичнейших стилизаторов, но виртуозность и обворожительный историцизм их сочинений маскируют гербарий, искусственные цветы, бабочек на булавках, подмену священного творчества изобретательным мастерством, когда домашнюю газовую горелку пытаются выдать за главенствующий над морем огонь маяка. Уж лучше монотонность и скука «нового романа», честно посвятившего себя мертвым изображениям мертвой природы.
Лицо огня, лицо воды
Габор Мольнар рос в маленьком городке, стиснутом скопищем аграрных островков. На главной улице автобус остужал свой пыл перед делегацией взволнованных гусей. Облако производства стояло над заводиком, родственным выводку окружавших его мастерских, которых уклад питался гордостью мелких ремесел. Мягкая диктатура будапештского опекуна шахмат, словесности и скромных выгод полуавтономии в составе Общего Блока считала неприличием прежние экстремумы комиссарства, и частная торговля, проведя вечность с тех пор, когда за нее полагался расстрел, творила, на паях с кооперацией, дуумвират предложения, утолявшего непритязательность местного спроса. Воском и пением согревалась воскресная церковь. Скрипки оседлых цыган стонали в двух кабаках ниже уровня пола. Исправно действовал почтамт, отлично проявил себя кегельбан, не вызывали нареканий пекари и сапожники. Элегия парка, скроенная по лекалам габсбургской офицерской эстетики разбитого сердца (драматически юный поручик запечатал конверт, еще раз прошептал милое имя, коснулся сознанием образов матери, государя, полка и, не задувая свечи, будто шампанское поднес к губам холодный ствол револьвера), умножала свою меланхолию в колеблемом зеркале вод, и в то время как лебедь скользил наискось, к супротивно-плакучему ивняку, беличьи лапки искали в земле ими же схороненный орешек, а лист падал к подножию гипсовых изваяний, оберегавших лиру, псевдоантичный хитон и память о чем-то, о чем-то. Трехэтажное здание правящей партии насиловало смиренный ландшафт своей казенной эрекцией. Близ входа располагалась клумба с орнаментом, составлявшие лозунг алые, желтые, фиолетовые цветочные буквы должны были промывать глаза бодрым покоем, но на Габора почему-то лилась та же тоска, что и дома, где текло с потолка, разило капустой, томилась мать, изнывала сестра, куда отец возвращался с завода в таком унижении, точно его всю смену заворачивали в промасленную бумагу или держали на цепи, как медведя, и где мальчика, пока он не устроился на разноску газет, убеждали еще немного походить в тесной обуви.
Уже на заре отрочества, съевши запасы окрестной библиотеки, упрямец сполна рассчитался с чередой прародительских поколений, заскорузлые пальцы которых болели и старились от редких дотрагиваний до страниц. Тогда же развилась в нем тяга к изучению чужеземных наречий, бескорыстно упроченная в нелюдиме преподавательницей русского языка, вмененного в награду и муку всему детскому миру Содружества. Молодая рысь, героиня похотливой молвы, она обучила его начаткам французского и немецкого, открыв внеклассный сезон советом забыть сплетни, прилипавшие к вырезу у нее на груди, к узким ладоням, длинным ногам и свободной, свободной походке. Он помнил, что говорили о ней школьные олухи: намекнуть, прислониться, прижаться, и — на полу, на столе, на могильной плите, в заднем ряду кинотеатра… Обещаю, молвил он тихо, ощутив облегчение от того, что наветы безосновательны, и спазм сожаления — по той же причине.
На другой день после того как ему сравнялось пятнадцать, Габор вручил ей недорогое кольцо и почувствовал себя гражданином Австро-Венгерской монархии. Формально к перемене души его подтолкнули ветхие книги, восхвалявшие стиль и достоинство дунайского царства, сильнее, чем книги, им управляла она, его платоническая женщина, очень далекая от романтизации чего-либо, но та, кому он желал куртуазно и рыцарски поклоняться, истинные же истоки метаморфозы не могли быть выражены словами, как нельзя подобрать определений для… — мысль понятна. Мысль же Габора, в которой улавливаются превращенные отзвуки еще не ведомых мальчику идей философа В., была такова: совокупность языков государства формирует анфиладу его жизненных и концептуальных миров, так что достаточно овладеть основными, а лучше без исключения всеми диалектами усопшей отчизны, и в полиглоте воспрянет кровеносная, кроветворная карта ее символов, знаменований и вер. Больше того, он-то и станет этой страной, ибо для габсбургского праха не будет иного пристанища и пантеона, кроме организма Габора Мольнара. Он не нашел что сказать, зачем ему, венгерскому подростку из захолустья, понадобилось брать на себя неподъемную тяжесть. Так было нужно, пепельно поведал Гоголь о сожжении Второго тома, и знай Габор это прекраснейшее объяснение, тавтологически укрепляющее слово в поступке, он бы достал его, помешав кочергой в предрассветном камине.
Я вздрогнул, прочитав это место в книге Мольнара «Речные портреты»: две половинки символа совпали зазубринами, разлученные братья всплеснули руками и не смущаются слез, текущих по задубелым щекам, бог из машины, обрывая канаты, с грохотом падает на помост. Чудны дела твои — в городе, сгоревшем не менее жарко, нежели Габорова ойкумена, водил я знакомство с одним закавказским филологом, чей замысел буквально копировал интуицию венгра. Советская власть, твердил в кулуарах провинциальной академической институции сей худощавый, невеликого роста, средних лет человек, помахивая булгартютюнною сигареткой в честь горной гряды на Балканах (леса, луга, свинцово-цинковые руды), советская власть, говорил он, испуганно проверяя, не сбежала ли из портфеля под клятвенный абонемент с полки взятая раритетность, Агафангел Ефимович непереизданный Крымский об османской словесности набором импрессьонно-эскизных брошюрок, убойный Радлова кирпич с живым фольклорно-тюркским бытованьем (курсивной строкою поющий ковыль), потанинский, как та же степь хмельной, широкий, на приземистых лошадках мифомонголизм и бог небес Тенгрэ над головами, эта власть, повторял он спокойно, ибо время еще не прорезалось, Кронос напропалую по кругу жрал сыновей, малютка-Зевс томился в тесте, — в нашей среде вызывает реакцию вялого недовольства и соглашательства. Анализ не простирается дальше жалоб и заунывного фатализма, но никто из исследователей не пробовал натурально соединиться с материей строя, как этнограф спускается в дикое племя, дабы вверить свой мозг тотемическому койоту и волшебству лунных фаз, а разрисованный корпус — ручным навыкам, колдовским ритуалам. Дело за малым: нам, вынужденно живущим в ладу со страной, в целях познания следует отождествиться с ней (максималистская цель замысла давно сформулирована солярным королем Людовиком: «Государство — это я»), что невозможно без изучения словарей главных народов, то есть как минимум титульных наций пятнадцати наших республик. Заодно хорошо бы взять в толк, что языковую непрерывность, позволяющую, например, тюрку доковылять от огузского эпоса до орхоно-енисейских скрижалей и былевых распевов олонхо (Ашхабад — Якутск, как вам этот маршрут?), в границах империи надлежит дополнить непрерывностью имперского повествования, так сказать, нарратива, каталогом общих для ее народов значений, только и обеспечивающих безопасность пути. И едва мы поймем это, а наречия шестой части суши вольются к нам в кровь, государство перестанет быть посторонним, ибо срастется с нашим сердцем, желудком, костями. Оно войдет в людей и пребудет в них после смерти, своей и сограждан. Потихоньку реализуемую им мечту собеседник называл словом «проект», которое в его устах лучилось первозданностью экзистенциального устремления личности и не подозревало о своем грядущем позоре; ныне проектом с мятным придыханием, с укропчатым умиленьем именует любую вымогательскую аферу, зародилась ли она в умишке телемошенника, арт-спекулянта или (другого) торговца наркотиками. В университете секретная миссия Габора получила удобное обрамление: этноистория покойного конгломерата прямо-таки заставляла всего себя отдавать диалектам монархии, особенно экзотическим, как говор русинов, — из их крестьянского лона вышел заплутавший в однополом шпионаже полковник Редль и, по одной эксцентричной версии, Энди Уорхол (в Америке, где о русинах никто не слыхал, он выдавал себя за чеха). Академический лоск докторской диссертации, осветившей вязь языковых впечатлений с миграционными одиссеями рубежа веков, маскировал нисхождение в подземные мавзолеи имперского мифа; сопровождаемый экскурсом в прозу Василя Стефаника свод статей о сельских общинах Галиции и компактный труд о национальной политике в сербских землях разостлали прозрачное полотно над бездной эмпатии. На закате режима Моль-нар вездесущим Осирисом рассредоточился по всему пространству кайзеровско-королевской легенды, но, чтобы она в свой черед в него натекла, нужен был прорыв сквозь завесу, освобождающий от снов непонимания, они ему все еще снились. Случайная фотография венской гимназистки (выпуск 1907 года) обожгла наитием: в упор смотрела темноволосая, похоже, сероглазая неулыба в глухом платье со многими пуговицами, сочетавшая в немного аравийском лице своем прямую, строгую разгоряченность служанки храмовых оргий и происходящее из прапамяти знание будущего, которое обещало быть страшным (архив подтвердил догадку: лицо спалили в 43-м). Он стал собирать снимки насельников Австро-Венгрии, ему приспичило найти всех девушек той венской гимназической поры, и хотя из темени выплыло не более четверти желтовато-осенних, на твердом картоне с виньетками, изображений, мило, претенциозно, тревожно ловивших глазами безмолвных птиц объектива, относительный неуспех его раззадорил, коллекция разрослась.
Сначала — это была безотчетная установка, возмещавшая низость происхождения собирателя, — он выделял сановитые ракурсы образованных и состоятельных классов. Невозмутимости юристов поддакивала нафабренная щепетильность фармацевтов (те и другие, додумался он, держали в руках невидимые весы, следя, чтобы в чашах не иссякло равновесие), банковским столпам окраин (усы, визитка, бархатно-атласная жена, дитя в матроске, второе старше и в цивильном платье) вторили корректные службисты министерств, катили крупные составы железнодорожных и почтовых ведомств, акционерных обществ, спортивных клубов, еврейских или проевреенных редакций. Полусвет обжился в штофных, с дорогой посудой и неразглашающей прислугой, кабинетах. Сказку лепетали столь изобретательные губы, что все гаремы, караваны и мускусно-имбирные рынки восточной эротики не вместили бы любострастие 1002-й дунайской ночи, но Габор готов был поспорить: в глазах веселых дам и набыченных мужчин уже поселилась весть о приближении чего-то мерзкого, с чем отказывался мириться рассудок, залитый шампанским, биржевыми комбинациями, покупной любовью.
Стоило отменить сословные барьеры, как Мольнара затопило половодье простолюдинов. Деревня обожала дымчатость буколических грез, то бишь колодцы-журавли и крытые соломой, черепицей хаты. Торговцы, преуспевшие ремесленники, богатые мещане фотографировались на фоне таких же прочных и надежных, как они сами, вещей: бельевых шкафов, резного дерева комодов, застланных кружевными салфетками сундуков, и с ними были они заодно, имея общее, выдвижными ящичками снабженное сердце, на дне которого, в шкатулочках, лежали квитанции и расписки.