Аспекты духовного брака
Шрифт:
В романе самоубившегося шведа Стига Дагермана выведен критик, которому надоели пустословия о литературе и реальности; во время очередной дискуссии он выбрасывается из окна гостиной, разбиваясь у ног влюбленной в него проститутки — якобы для исчерпания темы и доказательства того, что точно такая же смерть, изображенная в обсуждаемом романе, могла иметь основания в так называемой жизни. К литературе меж тем критик давно остыл, проститутка его тяготит своей уличной жалостью, предмет спора и собеседники вызывают у него презрение, скандальная слава и память потомков — пустой звук, и завершающий жест напоен родниковой прохладою незаинтересованности. Таким и должен быть самурайский исход. Однажды, сидя в кафе с молодой женщиной, которая нравилась мне сильней, чем того позволяла запутанность ее частной жизни, я услышал рассказ о том, как ее любовник обидчиво жаловался, что она вечером забывала спросить, ел ли он среди дня и чем занимался. «Представляешь, я даже на ладони стала помечать: не забыть, не забыть, я за него умереть готова, а он: почему ты опять у меня не спросила…» Ямамото Цунетомо порадовался бы этим словам, я же не был готов пожертвовать собой — ведь моя добровольная смерть показала бы, что эта женщина не значит для меня ничего.
Помимо доминантного мотива — апологии гибели — «Хагакурэ» содержит неожиданное восхваление жизни, и этот парадокс Юкио Мисима толкует в том смысле, что два девиза написаны на обеих сторонах одного щита и противоречие снимается синтезом.
Цунетомо скончался в своей постели. Рыцарственный Мисима оправдывает кумира тем, что его эмансипированный господин, умирая, воспретил своим слугам последовать за собой, и будущий автор книги воинских доблестей, собиравшийся вскрыть себе живот, был вынужден стать монахом. Но никто не смог помешать самому Мисиме сделать себе горизонтальный разрез брюшной полости и дождаться, опустившись лицом в ковер, пока меч кайсяку избавит его от мучений несостоятельного военного переворота. Щиты создателя «Хагакурэ» и создателя «Золотого храма» легли разными сторонами. Правда, есть точка, в которой самурайская смерть совпадает с продолжением существования и двуипостасная этика обретает единство. Воин должен жить так, как если бы тело его уже умерло, поучал Цунетомо послушника. Лишь эта позиция наделяет его душу прозрачной льдистостью и всесокрушающей одержимостью.
Нельзя совладать с одержимым, безумие возглавляет список бойцовских достоинств, преданность шествует после, как прирученный лев за отшельником. Цунетомо называет одержимых и тонкой кистью рисует их подвиги, вот один из них — Анатолий Порчак, имя, на которое лет девятнадцать назад в республиканской столице Востока отзывалась литература декаданса. Почтальон, курьер, фотограф, он ко времени нашей встречи стал городским сумасшедшим, а я выпрашивал у него недоступные книги. Сроду не написав ни строки, Толик был поврежден и затоптан словесностью, обитая в яме патриархального общества, где ему на голову капала пенсия для инвалидов. Какая бы падаль ни гнила тогда по углам, а спартанские скалы вышли из моды, недоделанных вниз не бросали, и тишайший юрод слонялся по улицам, клянча у доброжелателей мелкие деньги. Его коллекция редких авторов составлялась годами и была озарена пароксизмами попрошайничества, нищенского подворовывания и самозабвенного скопидомства, когда на учет бралась каждая крошка, уж не говоря о копейке, схоронившейся меж двумя пауками. Но все эти действия были только преамбулой, чтобы несколько позже пролился дождь порчаковского расточительства и все сбережения ухнули в сытинские, саблинские или раннесоветские томики, долго еще запиваемые, за отсутствием другого питья и еды, водой из-под крана. У Толика находил я ру-бежно-вековой упадок, изобличавший китайщину сада пыток и вампиров прогресса, обескровивших красоту городов, в коих осень Средневековья легла саваном на уже безмолвные, будто старая схоластика, улицы, на лебедей в зеркале парковых вод, на одинокого звонаря, чей взгляд, жаждущий быть выше жизни (как я любил и люблю Роденбаха), на протяжении сотен страниц упирается в небо, исколотое шпилями колоколен (небо, в котором нет Бога, известил скандинавский поэт таитянского живописца), я отрывал эти книги от хозяйского сердца, но хозяин не возражал. Эта коллекция, отмеченная изяществом стародевичьего гербария, и привела Анатолия туда, откуда он не вернулся.
Превратившись в окурок и оплывшую свечку, в хомяка и полевого мыша, он перетаскивал в норку свои раритеты, но у него не было книг самых насущных и важных, тех, ради которых претерпевались пытки, эти сочинения даже не переводились на русский, полный, допустим, Джойс, и Толик, возроптав из горя, отважился застелить пустоту удивительным амоком. Вот прознавал он, что советская власть наконец-то готовилась тиснуть какую-нибудь драгоценную прозу. Ага, говорил, это, конечно же, не случайно, сами не догадаются, это я им внушил, восприняли мой сигнал. Поскольку режим постепенно мягчел и подарки переставали быть праздничной невидалью, Толик все более укреплялся в могуществе, в том, что властью воли разогрел атмосферу, расколол супостата. Определив свою миссию, он сосредоточился на желании, но даже ему это было не просто, хотелось ведь многих книг сразу, а Порчак по опыту знал, что молиться нужно за каждую порознь, врозь, дабы они друг на дружку не наплывали. И порою бывали у него ужасные промахи, сбои, когда целая стая объявленных редкостей вдруг опять скрывалась в цензурной чащобе, ибо в последний момент он от жадности и нетерпения не выпросил каждого зверя поодиночке, отказал ему в умилостивительном имени, грубо погнал его стадной тропой. Неудачи разбавляли гордыню смирением, он держал удары стоически, и однажды пришло к нему знание, что борьба ведется не с государством. Тогда Анатолий Порчак утроил старания.
Походил он, тощий, востроносый, белесый, на галицийского крепостного, поротого на конюшне рукоблуда-визионера, что ночами вырезает из дерева лики святых или пишет портрет сводящей его с ума панночки, нежной волчицы с кнутом, модным романом и запахом крови в ноздрях, — озоруя, она показывает ему лодыжку или колено, чтобы ублюдок творчески распалился. Зимой щеголял он капустой, надевая на себя все тряпье, лежавшее в сундуке умершей матери, летом ходил в двух рубахах. Вряд ли мылся. Сласти были единственной его посторонней страстишкой. Ненароком я оказался свидетелем, как он поглощал пахлаву, продукцию местного кондитерского комбината для бедных, доставая ее из промасленного раструба, о который можно было гасить сигареты. Два-три муравья уже выползли из кулька, когда Толик доверчиво предложил мне употребить что осталось, и был не на шутку встревожен отказом. Три рубля помогли мне загладить вину. Однажды жарким полднем я подгреб к его дому — трущобной халупе в Крепости, лабиринтоподобном квартале, туристской приманке на развалинах дворца Ширваншахов, а чуть отойдешь в сторону, как отовсюду настигает помойка. У порога я услышал мерные крики с чередованием подкрепляющих отражений и не сразу додумался, что это орудует перекрестная рифма. Он радел в своем корабле, не нуждаясь в услугах кормчей богородицы; я отбил себе пальцы, пробиваясь сквозь взвой переводных песнопений. Наконец он оборвал декламацию и выбрался откуда-то с другой стороны. Соседи, проклюнувшись из окна, ожидали веселья, но его не случилось: я просто вернул Анатолию книгу, Селина в издании 1934 года. Порчак по праву аутентичности один в целом городе обладал «Путешествием на край ночи» в исковерканном переложении Триоле, которая отвлекла Арагона от сюрреалистического мужеложства, дабы он, как Меджнун, воспевал глаза своей Эльзы, что партией не возбранялось. По молодости я очень хотел прочитать эту книгу, и Толик еще раз сжалился надо мной. Он все так же молился, выпрашивая у тех, кто был выше его разума, новые радости книг. До новой эпохи, полагаю, Порчак не дожил, или она в первый же миг своего торжества погубила его — он исчез еще до того, как я покинул эти места. Покойся с миром, одержимый.
Выписываю некоторые факты биографии автора из предисловия к русскому изданию «Избранного» Юкио Мисимы. За короткую жизнь (45 лет) прозаик, драматург, эссеист написал 100 (сто) книг литературы и ни разу не подвел издателей, рукописи отправлялись в набор с точностью до минуты. Семь раз совершил кругосветное путешествие. Ставил спектакли и в них играл. Выпустил пластинку песен собственного сочинения и продирижировал симфоническим оркестром. Почувствовал отвращение к своему хлипкому телу и превратил его за несколько лет ежедневных тренировок в бронзовое изваяние атлета, удостоившись быть сфотографированным в производственном журнале бодибилдинга; тогда же, сжав в ладонях рукоять двуручного меча, получил пятый дан в кэндо, традиционном искусстве фехтования. Организовал «Общество щита», устраивал с влюбленными в него студентами военные игры во славу императора и армии, влачившей, в соответствии с конституцией, жалкую участь, утратившей даже имя.
В связи с этим вопрос: как и когда он все успел? С тем же успехом об этом можно спросить и других чемпионов непрерывного первенства, тоже не снисходивших до письменных объяснений. Кто эти люди? Что значит «быть как они» или даже попросту «быть»? Ведь только «они» заслужили в свое персональное пользование безличность глагольного абсолюта. Это означает быть гением циклопического экспансионизма. Великое честолюбие у основания этого творчества. Бок о бок. В то же самое время — о, ничуть не мешая скрипению перьев! — скупка башкирских земель, дон-жуанские списки, частное предпринимательство, коррида, война, революции, путешествия, бокс, тюрьма, шпионаж, охота, политика и ее продолжение неисчислимыми средствами. А больше всего здесь приговоренности к циклопизму, к тому, чтобы до скончания дней не вылезать из-под глыб в Вавилоне, Бальбеке, Луксоре. К творчеству этого склада этика неприменима. Не потому, что ему все дозволено. Нет, это явление натурального свойства, как рост дерева, прыжок зверя или цунами. Впрочем, и структура его неэтична. Этика личностна, а в данном случае посевные здравомыслия уничтожаются саранчовым нашествием больших величин, и территорию, отведенную для аскезы пустынника, заполняют коллективные действия, массовый оргазм: невозможно поверить, что три этих иероглифа («Ми-Си-Ма») скрывали не толпу и не стаю, не бесноватую сборную, тонущую в командном подвижничестве, но одного человека, который в невообразимом челночном режиме скользил по раскачивающимся плоскостям своей жизни, создавая иллюзию множества разнонаправленных воль.
Наверное, дело в ином анатомическом устроении организма, то есть буквально ином, без аллегорий. В момент вскрытия тайна становится явной, но патологоанатомы, повинуясь указаниям свыше, ее берегут от взоров общества, дабы не было беспорядков и обвала несущих конструкций. Все разговоры о неравенстве расовом бледнеют перед этой угрозой. Или лучше выразимся так, объединив два запрещенных мнения: среди нас живет и себя проявляет крохотная раса анатомически нам несозвучных богов и героев. У нее другой, послушный ей метаболизм, другая ориентация в пространстве и времени, которые они научились сжимать и растягивать, подкладывать под голову, как подушку, или набрасывать сверху, как одеяло. Иначе ведь нет аргументов, иначе нельзя ничего объяснить. Вот эту невосприимчивость к утомлению. Безостановочный выброс продукции, обычно не опускающейся ниже только им видной зарубки на идолище, покровителе их усилий. Неведение кризисов, спадов, простоев, способность к единовременному совмещенью занятий, должно быть, не обошлись без нечистого сговора. Тут, короче, иное, неподсудное тело. А возможно, отголосок и отзвук, рецидивный аппендикс некогда бывшей, да сплывшей телесности, отчего и возникла тысячелетняя грусть о погибших умениях, и столь понятная ненависть к человеческому, и желание вновь уподобить себя невозвратному совершенству, память о котором все еще проникает в сон или в текст.
Войдя в мнимое противоречие с написанным выше, отметим, что даже потребность вроде той, что снедала Мисиму, знает краткосрочные колебания, отмели, чередования циклов, и все же анатомия этого типа — неутоляемый голод, сплошная алчба. Так, мышкинская эпилепсия освещалась внезапными быстрыми вспышками, но и в остальные, не затребованные Аполлоном часы княжеский организм ходил на поводу у священной болезни. Та же непрерывная истина ведома телу, казалось бы, готовому на стигматы лишь в редкие мгновенья особо восторженного подражания ранам Христовым. Однако соучастие эталонным мучениям жило в нем искони, и всегдашняя подкожная экзальтация только и ждала предлога прорваться наружу, зримо явив свое постоянство.
Обладая господством над миром, это тело не властно над собственным назначением. Оно не выбирает для себя тяжести и судьбы — так само собой получилось. Подчас, истерзанное своей мощью, оно бы хотело чего-то полегче, но этого ему не дано, да к тому же все прочее не насыщает. Художник голодания, уморивший себя ради искусства, был бы рад отказаться от такого искусства, наевшись досыта, как люди, но в том и беда, что обычная снедь ему не по вкусу. В жалости эти художники не нуждаются. Они — другие. Учитель есть тот, кто быстрее бегает, сказал поэт, хорошо понимавший, в чем суть: учитель — иной, он всегда лучше, вернее, всегда несравним, и к нему, равно страшному в доброте или в гневе (разница между этими состояниями невелика, больше того, они идентичны), не подойдешь с моральным шаблоном осуждения или сочувствия. История Юкио Мисимы — хроника наитий и постижений, с помощью которых он просвечивал правду своего организма, покуда итоговое ура-зуменье не заставило его взрезать себе брюшную полость и, возможно, увидеть глазами то, о чем он давно и безнадежно догадывался.
Мисима был тщедушным подростком и таким хилым молодым человеком, что избежал отправки на фронт, — армейская медкомиссия признала его негодным. Уже в отрочестве он был уверен, что станет писателем, и примерно до 30 лет его жизненный цикл полностью замыкался в границах Слова, чья самодовлеющая идеология потом вызывала у него отвращение, большей частью прорывавшееся в том же Слове (об этом — исповедь «Солнце и сталь»). Плоть, писал он, пришла к нему с опозданием, и он встретил ее, успев вооружиться литературой. «Если бы я знал, что тело принадлежит мне, Слово утратило бы стерильность, реальность вторглась бы в мою жизнь, встреча с ней стала бы неизбежной». Меж тем он боялся признать тело своей собственностью, поскольку акт присвоения приблизил бы его к пониманию сути своей анатомии, которую, суть, он сызмальства прозревал, но испуганно это знание от себя отстранял.