Автобиография
Шрифт:
Скоро я нашла других вопрошающих братьев-железнодорожников, и мы начали разбираться вместе - читая для этого почему-то тех же классиков марксизма-ленинизма и желтого, потрепанного Каутского, хранившегося в подполье, в дачном нужнике. За Каутского сажали - хотя чем он отличается от Владимира Ильича, сейчас не скажу - но в Университете пачками летели из-за этого Каутского, а нас спасало только то, что мы были в стороне от столбовой дороги студенческих посадок и не обзавелись провокатором. Конец тем не менее был неминуемый: мы были агнцы невинные, и всего лишь читали оболванивающую литературу более раннего периода, вроде как впадали в староверскую ересь с двумя перстами - но в стране, где за чтение сажают, за коллективное сажают тем более. Мы готовились к посадке и репетировали разговоры со следователями - и через несколько лет такой жизни я от страха была, как выжатый лимон, ничего ни в чем не соображала и не хотела соображать: лагерь стоял в конце каждой тропки. Я только выучила английский, который успокаивал мне нервы. Меня гораздо больше беспокоило, что у меня нет лагерной профессии, которую я нелогично боялась приобрести, чем забытая биология, казавшаяся детским сном. В социализме я так и не разобралась, но его практическая форма приобрела для меня мертвенное лицо убийцы, с которым разбираться нечего, а надо драпать при первой возможности. Такой возможности не предвиделось - и я с тоской смотрела, как его здоровенные руки подбираются к моему горлу. Потом я вдруг осознала, что мы уже разъехались по разным городам и еще не сидим - ив меня впервые за эти годы поступил кислород.
Отныне главной моей заботой стала моя голова: от Каутского, шамота и трехфазного она вышла консистенции мореного дуба и образовывала с советской властью единый конгломерат. С такой головой нельзя было предъявлять к социализму никаких претензий. Я уже кончала институт с дипломом инженера-электрика и скоро меня распределяли на подстанцию, где я должна была сидеть, как сардина в банке. Я ходила мрачная в своем замызганном пальто, которое оттрубило первый семилетний срок и наряду с уважением к качеству английского сукноваляния поселило во мне устойчивый комплекс неполноценности. В нашей коммунальной квартире на Козихинском, недалеко от знаменитых Патриарших, где являлся булгаковский Воланд, осатаневшая соседка-шизофреничка бегала с топором и рубила им дверь, когда я пробовала играть на пианино. Денег не было совершенно - хотя я достала рефераты по биологии и подрабатывала. Биологию я понимала какой-то серединой головы когда я читала специальные статьи, какие-то обломки слов подымались оттуда и реяли вокруг. Не знаю как, но это были грамотные рефераты и их печатали в журнале "Природа". Когда я заходила в знакомый биологический институт и видела их центрифуги в коридорах, мне дурно делалось от моей неразделенной страсти. Каждый раз я давала себе слово уйти в лаборантки, как мальчик, который мечтает убежать в моряки - для этого надо было сначала три года отсидеть на подстанции. Положение казалось безвыходным - и тут мне повезло: началась кибернетика.
На мутной волне становления этой буржуазной лженауки тысячи еврейских лишенцев пронырливо кинулись использовать хрущевскую эру - и среди них я, толкаясь и глазея, куда-то вбежала и за что-то зацепилась. Поза была не из самых приличных. Когда поток схлынул, мы остались лжеучеными, нахальными и необразованными, с неожиданной свободой действий - никто не знал, с чем эту кибернетику едят и можно было замазать любые административные очи. Институт наш был старый академический паучник, размещавшийся в облезлом клоповничке на Комсомольской, где большие пауки сидели по углам и вели феодальную рознь, а маленькие водили хороводы. Меня никто не трогал, а у меня своих дел было по горло: я прицепляла к кибернетике биологию. Выяснилось, что голую нельзя, а только закутанную в математические пелена - желательно из модерной грубой дерюги, вроде теории автоматов, но годились и классические непрерывные ткани, лишь бы были. Я начала эти матерьялы развертывать и изучать, и тут обнаружилось жуткое дело и оправдались худшие мои опасения: я была абсолютно дефективна во всем, что касалось математики.
С какой-то крестьянской подозрительностью я щупала каждое определение в учебниках, ничему не верила и думала: "ну, это мы еще посмотрим". Смотреть было нечего .- я не понимала ни одной страницы и ни одного рассуждения. Я пробовала ездить на лекции в Университет, но это было как принудительное кормление через кишку. Хуже всего, что я никак не могла примириться со своим идиотизмом и тупо билась головой о математическую стену, прибегая к биологии только за утешением. Так длилось четыре года - и чтобы не выгнали, мне то и дело приходилось изворачиваться, замазывать эти самые очи и кропать мерзейшие статейки, от которых меня тошнило. Если бы в тот момент меня пришибло кирпичом, такую л окает ую тварь следовало бы выставить на булавке в музее науки и водить экскурсии детей, приговаривая: "вот, дети, не торгуйте наукой, а то станете такими". Я была себе противна до чрезвычайности.
Все-таки я несколько поправила личные дела - перелицевала пальто и переехала из коммунальной квартиры с топорами на станцию Чухлинка, по Курской железной дороге, по которой проезжал Веничка Ерофеев. По обе стороны нашей улицы циррозными очередями стояли его симпатичные собратья но в нашем дворике, где я снимала комнату, цвел яблоневый сад и он меня натолкнул на лирическое переживание: совершенно неожиданно я села и левой ногой накатала пьесу. Действие ее начиналось в том же саду, в чеховском стиле, любовью и растянутыми монологами - но потом молодые герои, видимо, под влиянием стоящих рядом очередей, начали лаяться из-за денег и я, с удивлением записывая их безобразные скандалы, почувствовала, что занимаюсь реализмом. Ногопись эту я потом выбросила - но у меня осталось приятное впечатление, что если станет совсем плохо, можно пописать и пройдет.
Кроме того, я вышла замуж, если это можно назвать таким словом. Так как я очень боялась совершить ошибку моей героини из "Витьки-Пальмы", то таких мальчиков р гнала в шею, не обращая внимания на национальность, и мой брак был полной противоположностью: мы жили с мужем врозь, виделись редко и главное удовольствие находили в научных разговорах. Постепенно к ним и свелось дело - но в те времена мой муж был единственным, кто в меня почему-то верил и как гипнотизировал: "ты можешь". У него самого профессиональная машинка работала безошибочно - хотя в жизни он мог пороть чепуху - поэтому я ему верила и он был моей единственной опорой. Способ работы мужа казался мне блаженным: полежит-полежит с идиотским видом на диване, потом встанет и говорит, что придумал. Я чувствовала, что в таком способе что-то "есть", и человечество делила на два класса: маленький, у которого "есть", и большой, у которого "нет". Сама я очевидно попадала к массам - хотя иногда мне приходили в голову идеи. Они являлись внезапно, столбами в чистом поле, и я с изумлением на них взирала: они были слишком крупные и глобальные, как от психованного мужчины, и я не знала, что с ними делать. Я чувствовала, что должен быть какой-то способ получения мелких идей, вроде размена денег, но терялась в догадках, в чем он может заключаться. Частично мои столбы явились реакцией на трепологические статьи американского конгресса лжеученых "Принципы самоорганизации", которые я переводила, зарабатывая деньги на кооперативную квартиру в конце Ленинского. Моя мама восприняла квартиру как сигнал к размножению и неоднократно меня к нему понукала. Но я ребенка боялась и говорила, что он меня ликвидирует, как класс.
Ребенок, конечно, завелся сразу по получении квартиры. Обнаружилось это в альплагере, где я сначала никак не могла понять, отчего мне так тошно, когда меня гоняют на вершины. Но когда я вернулась в Москву, я его уже любила и бережно прикрывала полой пальто. Пальто выбилось из сил, пытаясь на мне застегнуться в последние месяцы и потеряло на своей самоотверженности вторую молодость; под конец оно бессильно висело по бокам, а середину прикрывал шарфик. Когда родился сын, со мной как тепловой удар сделался от любви: я пела, говорила, причитала и сказывала; разверзлись хляби небесные слов, словечек, стишков и песенок, среди которых главное место занимала "Серенькая мышка", выдающееся произведение для шестимесячного возраста. Мои знакомые любили петь его хором - но зато им без исключения стало ясно, что моя профессиональная песенка спета: в 29 лет научную жизнь не начинают. Даже муж махнул на меня рукой и сказал: "банкета финита". И сама я, когда повертелась полгода среди обедов, стирки, уборки и гуляний, почувствовала с холодным потом на лбу, что погребаема заживо. Это было навечно, пожизненно, без пересмотра дела и апелляций. Я была осуждена согласно библейскому приговору о рабе, зарывшем свой талант в землю: "а негодного раба выбросьте во тьму внешнюю; там будет плач и скрежет зубов". Теперь я была выброшена во внешнюю тьму скуки и скрежет ее зубов раздавался в моей пустой голове. Было еще второе преступление - я работала менялой в храме науки. У меня было время подумать о своих изворачиваниях в одиночном заключении моей двадцатичетырехметровой квартиры, и от каждого воспоминания меня корчило, как от бича.
Короче, я отреклась от своей математики и поставила на ней большой черный крест. Мне немедленно стало легче - с изворачиваниями было покончено. Кроме того, я плюнула на свое деление человечества на классы уж какая я есть, такая есть. Как завязавший вор, решивший начать честную жизнь, я наняла няньку и пошла на работу. У меня оставался еще год до выгона из аспирантуры за отсутствие результатов, и я решила потратить его на самообразование. Я обложилась книгами по моей любимой эволюции в начала читать - примерно с того места, на котором меня прервали, когда не приняли в Университет. Срок выгона неминуемо приближался, а я сидела и читала. И впервые получала удовлетворение от работы, разбиралась, задавала себе вопросы, находила ответы. У меня было мрачное и счастливое состояние человека, который делает любимое дело и знает, что ему будет за это плохо. За спиной я все время чувствовала ребенка, как тигрица детеныша, и было просто опасно отнимать у меня здоровенный зеленый том эволюции популяций, к которой я перешла после Дарвина и Гексли.
Но странно - чем больше я читала, тем очевидней мне становилось, что эта эволюция так и вопиет к математике. Слишком многое хотелось просчитать, проверить на простых моделях, меняя факторы по одному. Особенно волновал меня вопрос о целесообразности - есть Бог или нет, или можно обойтись случайными столкновениями. Как раз к тому времени безвременно умерший талантливейший математик М. Цетлин придумал целую серию задач, посвященных целесообразности. Я взяла его автомат, который он называл "целесообразным", и стала смотреть, как он ходит по своим состояниям. Чем больше я на него смотрела, тем больше он напоминал мне что-то. Я покопалась в памяти - это было броуновское движение, в том примитивном виде, в каком оно запечатлелось в моей голове в девятом классе средней школы. Я не могла поверить своим глазам - почему же другие не видели?
– и потом маловероятно было, чтобы один из нескольких случайно завалявшихся в моей голове обломков сработал. Думая про себя "а, ерунда все это", я, тем не менее, смастерила модель и поковырялась в ней, чуть не пальцами. Все сходилось. У меня захватило дух. Это было чистое броуновское движение, только в поле тяжести - и целесообразности в этом автомате было столько же, сколько в броуновском движении, то есть нисколько. Но почему же другие говорили "целесообразность, целесообразность?" И почему этот автомат разумно вел себя, закрытый черной коробкой? Здесь крылась какая-то мистификация и требовалось разобраться. Я возвращалась в математику - но уже волею пославшей мя жены.
Для более подробной модели мне понадобились сведения из статистической физики; я раскрыла учебник и была потрясена. Это была первая точная наука, проникшая ко мне своими образами; то, как там из хаоса возникает порядок, произвело на меня впечатление чуда. Я наложила на нее свою модель и обе вместе стала распространять на эволюцию, на другие вероятностные науки, которые я знала. Сначала мысленные образы никак не совпадали и это было мучительное состояние, но потом они вдруг слились в один образ, ясный и четкий, и я увидела результат. В каждой науке можно было ввести вероятностное поле, наподобие поля тяжести в физике, которое тоже есть, в сущности, превышение вероятности для броуновской частицы идти вниз после столкновения над вероятностью идти верх. Тогда, если движение системы в таком поле совпадает с нашим представлением о целесообразности (функционалы совпадают), мы говорим "целесообразность", "Бог", а если не совпадают - мы говорим "природа". Представление о целесообразности - наше, а система движется по своим внутренним законам и знать не хочет, когда мы от нее равнодушно отворачиваемся, а когда всплескиваем руками и говорим "чудо". Может, какие чудеса в детских садах и происходят - но в цетлинских задачах их не было.
Все эти мысли мной совершенно завладели. Куда бы я ни повернула голову, всюду я видела свое вероятностное поле, и всюду видела, что я права. Самые сложные и непонятные случаи объяснялись, все становилось легко и просто. Я никому ничего не говорила, даже мужу - потому что о важных вещах не говорят, когда они происходят - но ходила как по воздуху и смотрела странными глазами. Мне нужен был кто-то самый главный в этих вопросах, чтобы он сказал "да" - не потому, что я сомневалась в том, что вижу, но мне нужно было рукоположение.