Долой оружие!
Шрифт:
– Вы отлично ответили давеча министру.
Тиллинг тряхнул головою, как будто очнувшись от сна.
– Я?… Давеча?… Право, не помню. Напротив, кажется, я возбудил всеобщее неудовольствие своим замечанием об этом Шпрингауфе, Гопфауфе, или как там звали храброго тирольского стрелка?
– Гупфауф.
– Вы были единственной, кому пришлись по сердцу мои слова. Но превосходительные старцы наверно оскорбились ими и нашли, что они неприличны в устах солидного подполковника австрийской службы. "Жестокое сердце"! Отозваться так о человеке, уложившем чуть не сотню врагов, – да это чистое богохульство! Ведь известно, что солдаты чем хладнокровнее убивают неприятеля, тем они добродушнее в товарищеской компании. Недаром в мелодраматическом репертуаре нет более умилительной фигуры, как поседевший в боях, мягкосердый воин; такой ветеран на деревяшке неспособен обидеть и мухи.
– Зачем вы сделались солдатом?
– Этот вопрос доказывает, что вы заглянули в глубину моего сердца! Не я – не тридцатидевятилетний Фридрих Тиллинг – сделавший три похода, выбрал это призвание, а десяти или двенадцатилетний Фрицль, выросший между деревянных лошадок и оловянных полков, которому постоянно твердили – и отец, увешанный орденами генерал, и дядюшка, молодой поручик, сердцеед в среде дамского пола: – "Ну, мальчуган, чем ты хочешь быть? Чем же другим, как не настоящим солдатом с настоящей саблей и на живом коне?"
– Моему сыну Рудольфу также принесли сегодня коробку оловянных солдатиков, но я не отдам их ребенку. Почему же однако, когда Фрицль возмужал и сделался теперешним Фридрихом, он не бросил службы, ставшей для него ненавистной?
– Ненавистной? Ну, это уж слишком сильно сказано. Я ненавижу положение вещей, налагающее на граждан такие ужасные обязанности, как ведение войны, но однажды такой порядок существует и его нельзя устранить, то я не могу ненавидеть людей, которые берут на себя проистекающие отсюда обязанности и исполняют их добросовестно, не жалея сил. Если я выйду из военной службы, меньше ли будут воевать из-за этого люди? Разумеется, нет. Только другой станет рисковать на моем месте собственной жизнью, а это и я могу сделать не хуже его.
– Но разве вы не могли бы принести больше пользы ближним на другом поприще?
– Я не сумел бы. Мною основательно изучено только военное дело. И на этом поприще можно совершить вокруг себя много хорошего и полезного; на службе мне постоянно представляется случай облегчать жизнь своим подчиненным. А что касается меня, то я пользуюсь уважением, которое оказывает свет военному сословию вообще; я сделал порядочную карьеру, любим товарищами и доволен своим положением с этой стороны. Состояния у меня нет; вне службы я не могу быть полезен ни себе, ни другим; по какому же поводу мне бросить ее?
– Потому что вас возмущает смертоубийство.
– Если дело идет о защите собственной жизни против другого смертоубийцы, тут с человека снимается всякая ответственность за смерть ближнего. Часто и совершенно справедливо война называется массовым убийством, но единичная личность не чувствует себя убийцей. Если же вы говорите, что мне противна драка, что кровавые сцены на поле битвы внушают мне жалость и отвращение, это совершенно верно. Для меня это настоящая пытка и терзание, но ведь и иной моряк страдает морской болезнью во время бури, а все-таки, если он не трус, то держится на палубе и, когда надо, опять пускается в плавание.
– Да, когда надо. А разве, война – необходимость?
– Это – другой вопрос. Но идти на войну должен каждый военный, и это сознание долга если не утешает его, зато дает силу нести свою службу.
Так говорили мы довольно долго, понизив голос, чтоб не мешать игрокам, и также, конечно, чтоб наши слова не долетали до них; воззрения, которыми мы обменивались, не подходили к образу мыслей генерала Альтгауза. Тиллинг нарисовал мне еще несколько эпизодов боя и говорил, какое отвращение испытывал он при этом. Я сообщила ему мнение Бокля о том, что воинственный дух ослабевает в народе по мере успехов его цивилизации. Откровенность Тиллинга несомненно доказывала его доверие ко мне; одним словом, между нами возникла в один вечер глубокая взаимная симпатая.
– Однако вы с большим жаром перешептываетесь там о чем-то! – крикнул нам однажды отец, тасуя карты. – Уж не заговор ли какой составляете?
– Я рассказываю графине о своих походах…
– Вот как! Ну, она с детства наслушалась таких историй. Я сам люблю толковать о войне.
– Шесть на листке, милейший доктор, и большой кварт…
Мы снова стали продолжать вполголоса наш разговор. Тиллинг опять заглядывал мне в глаза, и его речь звучала таким искренним доверием.
Вдруг мне почему-то вспомнилась принцесса; меня точно укололо; я отвернула голову.
Мой кавалер запнулся на полуслове.
– Почему вы взглянули так сердито, графиня? – с испугом спросил он. – Разве вам не понравилось что-нибудь в моих словах?
– Нет, нет… Мне, просто, пришла в голову одна горькая мысль… Продолжайте, пожалуйста.
– Я даже не помню, о чем говорил. Вы скажите мне лучше вашу горькую мысль. Я все время открывал без утайки перед вами свое сердце – отплатите мне тою же монетой.
– Я положительно не могу сообщить вам того, о чем сейчас подумала.
– Не можете? Тогда позвольте мне угадать… Это относилось к вам самим?
– Нет.
– Ко мне?
Я кивнула головой.
– Что же могли вы подумать обо мне такого, что навело вас на горькие мысли и чего вы не можете сказать? Не было ли это…
– Не ломайте голову; я отказываюсь от дальнейших объяснений.
Тут я встала и взглянула на часы.
– Уж половина десятого… Я хочу проститься с тобою, папа…
Отец поднял голову от своих карт.
– Ты идешь на вечер?
– Нет, домой; вчера я поздно легла…
– И тебя клонит ко сну?… Плохой комплимент по вашему адресу, Тиллинг!
– Нет, нет, – возразила я, улыбаясь, – барон не виноват… напротив, он доставил мне большое удовольствю своей беседой.
Я распрощалась с отцом и доктором. Тиллинг попросил позволения проводить меня до кареты. Он сам надел мне на плечи шубу в передней и вел под руку с лестницы. Приостановившись на ступенях, барон спросил, серьезно заглядывая мне в глаза:
– Еще раз, графиня: не сердитесь ли вы на меня?
– Нет, честное слово.
– Тогда я спокоен.
Подсаживая меня в карету, он крепко пожал мне руку и поднес ее к губам.
– Когда же вы позволите мне побывать у вас?
– По субботам я постоянно…
– Вы постоянно дома; понимаю – значит, никогда. Он наклонился и отошел.
Мне захотелось подозвать его к себе, но лакей захлопнул дверцу.
Откинувшись в угол экипажа, я была готова расплакаться капризными слезами, как рассерженный ребенок. Я бесилась на саму себя. Как можно было обойтись так холодно, так невежливо, почти грубо с человеком, внушавшим мне горячую симпатию. Во всем виновата принцесса… О, как я ненавидела ее! Но что это значит?… Ревность?… И вдруг, как молния, осветило меня сознанием, что я влюблена в Тиллинга. "Влюблена…лена…лена!" – казалось выстукивали колеса по мостовой. – "Ты любишь его" – точно подсмеивались надо мною быстро мелькавшие мимо окна кареты уличные фонари… – "Ты любишь его" – доносилось до меня откуда-то издалека вместе с запахом духов от перчатки, когда я прижала ее к своим губам тем местом, которое он поцеловал.