Двор Карла IV. Сарагоса
Шрифт:
Надеялись, что он разыграется в следующей сцене. Там коварный Песаро, ловко плетя свои дьявольские сети на погибель Эдельмире, завладевает наконец вещественными доказательствами, которых требует Отелло в подтверждение того, что венецианка ему изменила. Доказательства эти — диадема, переданная Лоредано Эдельмирой, и письмо, которое под угрозой смерти ее заставил подписать отец. Ни диадема, ни вынужденная подпись сами по себе не могли бы в глазах человека трезвого служить доказательствами бесчестья супруги Отелло. Но ослепленному страстью неистовому мавру не требовалось большего, чтобы попасть в ловушку.
Перед началом сцены я, стоя за кулисами, слышал, как публика возмущается промахами Исидоро. Вдруг кто-то сказал, что виноват вовсе не великий актер, а я, — дескать, своей отвратительной декламацией я привел его в раздраженное состояние. Это меня задело; огорченный, что по моей вине трагедия может провалиться, я решил поднатужиться, чтобы сорвать хоть какие-нибудь аплодисменты.
Хозяйка моя, как я уже говорил, вела спектакль: она указывала, кому когда выходить и уходить, смотрела, чтобы у каждого актера были при себе предметы, которые ему понадобятся по ходу действия. Она дала мне диадему и письмо, я вышел на сцену, где Отелло в одиночестве заканчивал свой монолог. И вот началась эта великолепная сцена, полная могучего, высокого пафоса, даже после того как ее процедил через свое сито бездарный Теодоро Лакалье.
— Умеешь ты страдать? —спросил я. Исидоро, сумрачно взглянув на меня, быстро ответил:
— Меня уж научили. — И можешь выслушать спокойно весть мою о тяжком горе, что тебя настигло? — Я — человек, —спокойно отвечал мавр.
Диалог продолжался. Исидоро вновь обрел все свои способности — стихи, в которых говорится о его опасениях и тревоге, он произнес с огромной силой, от всего сердца. А при словах:
— Что? Неверна она? Я доказательств жду! Скорей мне покажи! —он так сильно сжал мою руку и с такой яростью устремил на меня полубезумные глаза, что я растерялся и вмиг слова ответной реплики вылетели из моей головы. Все же я сумел оправиться, произнес кое-как свои стихи и вручил Отелло диадему, а затем и письмо.
Но как только я увидел злополучный листок в его руках, ужас охватил меня, я задрожал, как в ознобе, чувствуя, что у меня отнялся язык. По цвету и форме бумажки, по начертанию букв — я их ясно видел, когда Исидоро поднес письмо к глазам, — я узнал то самое письмо, которое Лесбия дала мне в Эскориале для Маньяры, а моя хозяйка в Мадриде выкрала из моего кармана.
Отелло должен был прочесть письмо вслух, по тексту драмы там говорилось следующее:
Отец мой! Я знаю, что своим поступком нанесла вам незаслуженное оскорбление. Вы одни вправе решать судьбу вашей дочери. Эдельмира.
Но в письме, которое плутовка Пепа подсунула Исидоро, было совсем другое:
Любимый Хуан! Прощаю нанесенное мне оскорбление и все прошлые обиды. Но если хочешь, чтобы я поверила в твое раскаяние, докажи его на деле: приди нынче вечером ко мне ужинать, и тогда я постараюсь рассеять твою беспричинную ревность и доказать тебе, что никогда не любила и не могу полюбить Исидоро, этого дикаря, этого чванливого комедианта, с которым я иногда беседовала лишь для того, чтобы позабавиться его глупой страстью. Приходи непременно, если не хочешь чтобы сердилась твоя Лесбия.
Не бойся, тебя не арестуют. Скорее арестуют короля.
Произошло нечто странное — Исидоро прочитал письмо про себя. Его запекшиеся, побелевшие губы дрожали; как бы не веря своим глазам, он снова и снова просматривал письмо, а публика меж тем, не понимая, почему он молчит, выражала свое недоуменно глухим ропотом. Но вот Исидоро поднял глаза, провел рукой по лбу: казалось, он пробуждается от сна; несколько бессвязных угроз сорвалось с его уст; он закрыл глаза, словно пытаясь успокоиться и продолжать; сделал два-три шага вперед, к публике, затем попятился. Шум в зале нарастал: суфлер громко подсказывал, повторял следующий стих, наконец Исидоро вздрогнул, глаза его засверкали; потрясая кулаками и топая, он продекламировал грозные стихи:
Гляди, вот здесь письмо, а вот и диадема. Их я хочу обрызгать кровью, утопить в крови той гнусной, черной, подлой, которую всем сердцем ненавижу. Поймешь ли ты. Какое наслажденье на труп соперника, недвижный, охладелый, на труп тот, кто свет очей моих похитил, швырнуть и труп изменницы коварной?Наверно, никогда еще на испанской сцене эти стихи не звучали с такой огненной страстью, с такой устрашающей мощью. Все забыли, что находятся в театре, — все видели только страдающего человека, неистового мавра Отелло, который потрясал публику своими гневными воплями. Оглушительные аплодисменты громом прокатились по залу, Исидоро в своей игре достиг невиданного совершенства.
Но вдруг черты мавра исказились, лицо стало пепельно-серым; прижав руки к груди и внезапно перейдя от угрожающего тона к патетически скорбному, он произнес:
Коль близится к нам буря ее приход нам ветры возвещают; и молния, сверкая, упреждает, что грянет страшный гром; и лев рычаньем дает нам знать, что он недалеко. Но женщина с приветливой улыбкой и кротким взглядом сердце нам пронзает, подобно злобному, коварному убийце.Новый взрыв аплодисментов. Женщины плакали, кое-кто из мужчин, несмотря на все старания держаться спокойно, тоже утирал слезы. Публика была растрогана, взволнована, потрясена; в эту минуту собственные чувства каждого из зрителей словно бы замерли, заглохли, каждый жил чувствами и страстями Отелло.
Спектакль продолжался: Отелло ушел, декорация переменилась — на сцене театра теперь была спальня Эдельмиры. Тем временем все меня расспрашивали, отчего Исидоро так смутился и встревожился, а я не знал, что ответить.
Вдруг мы хватились, что Исидоро нет за кулисами, и бросились его искать; но его нигде не было видно, и никто не мог сказать, куда он скрылся. Эдельмира произнесла свой монолог с большим чувством: она бросала на Маньяру кокетливо-самодовольные взгляды, точно говорила: «Не правда ли, я чудесно играю!», а счастливый любовник в упоении не сводил с нее глаз и как будто отвечал: «До чего ты хороша!»
Лесбия в самом деле была обворожительна — распущенные волосы ниспадали на плечи, легкое белое платье обрисовывало небрежными складками стройный стан. Вошла Эрмансия, верная ее подруга, и Эдельмира рассказала о своих печальных предчувствиях. Как нежно и меланхолично звучал ее голос, когда она говорила, что боится смерти!
Как привлекательна была она в страдании! Хоть я уже много раз видел эту трагедию, причем видел из-за кулис, отчего пропадала театральная иллюзия, но в тот вечер я ощущал необъяснимый ужас и судьба несчастной, невинной Эдельмиры трогала меня до глубины души.
Желая немного рассеяться, забыть о тревоге, стеснившей грудь, супруга Отелло взяла арфу и запела песню Лауры про иву — трогательную жалобу, в которой, кажется, слышен голос самой смерти. Эдельмира, обучавшаяся пению у Мануэля Гарсиа, исполнила эту песню очень поэтично и нежно. Голос ее проникал прямо в сердце, у меня то и дело мороз пробегал по коже, как от прикосновения холодного стального лезвия.