Горькие сады Киринеи
Шрифт:
Щёки горели, губы были сухие и чужие. Я не знал, что сказать.
Внутри всё кричало: «Хочу ещё. Вот прямо так же — и ещё», а снаружи я молчал.
Мурат взял яблоко, надкусил и, будто ничего не произошло, сказал:
— Здесь можно быть кем угодно. Но только пока молчишь.
Я дрожал, но не ушёл. Не знал, что должен — поцеловать его, убежать или рассмеяться. Я не представлял ничего. Только сидел и чувствовал ладонь на своей руке.
И от этого простого «ничего» внутри становилось тесно, как никогда.
Он не торопил. Не тянулся ближе. Не брал. А лишь был рядом.
Его ладонь на моей руке говорила без слов: я не боюсь тебя касаться, и если ты захочешь — можешь тоже.
И в тот момент я понял: страх не внутри.
Он не в теле, не в том, что я сейчас горю из-за лёгкого касания. Страх там, снаружи: в голосах взрослых снаружи, в газетах, на улице.
Здесь его нет.
В саду, которого нет на карте, никто не скажет, куда идти, что думать и как дышать.
Это место не существовало. Но я в нём был с ним. И моё тело это запомнило раньше слов. Вопреки им.
***
Ночью я лежал в своей комнате, уткнувшись лицом в подушку. Окно было открыто, и в него тянуло тяжелым запахом розмарина.
Я вытянул руку поверх одеяла и смотрел на запястье, проверяя есть ли там всё ещё его след.
Я не мог уснуть.
Каждый раз, закрывая глаза, видел не сад, не фонтан, а его руку и губы. Я думал: если завтра всё исчезнет, хотя бы это останется.
Пахло розмарином и яблоком от его пальцев; я глупо приложил запястье к щеке — казалось, так удержу.
И понял, в памяти осталось не лицо. А только пальцы — тёплые, прижатые к коже.
Сердце, торопящееся под ними. Ладонь, ставшая тяжёлой. И то, как я потом ещё долго держал запястье у губ, вдыхая его запах.
IV. Голоса без лиц
К концу сентября жара в Киринее спадала только к вечеру.
Но легче от этого не становилось. В доме стояла вязкая духота, как в кухне после долгой жарки: липко на шее, под футболкой зудело и кожа чесалась сама собой. Казалось, что вместе с этим воздухом что-то глухое и тяжёлое застряло внутри. Ты двигаешься, а оно тянется за тобой и ждёт, когда сорвёшься.
Мы с Муратом виделись ещё несколько раз.
Сидели на крыше, читая его стихи, гуляли во дворе, иногда в саду — и видимо это было слишком открыто, чтобы остаться незамеченным. Я ловил взгляды соседей, слышал, как шепчутся слуги.
И однажды вечером понял: обо мне уже говорят.
В тот день я услышал голос отца ещё на лестнице. Он был в кабинете, дверь не закрыта до конца. Там сидели двое — один из его партнёров по банку и какой-то мужчина в сером костюме, с сигарой. Дым тянулся в коридор.
Я прижался плечом к косяку так, что дерево врезалось в кожу. Ногтём выковырнул занозу из лака — и тут же пожалел: вдруг услышат.
Отец не кричал. Он никогда не кричит. Но его голос звучал громче обычного и он ставил стакан так, что сслышали даже в дальнем коридоре.
— Это не позиция, — сказал он, ударив пальцами по столу. — Это глупость.
Партнёр кивнул. Второй мужчина перелистнул газету, зашуршала бумага.
— Мне не интересны мотивы, — продолжил отец. — Если мой сын рядом с этим мальчиком, он тоже под вопросом.
Он сделал паузу, налил себе чаю из маленького стакана. Глотнул, поставил на блюдце с таким стуком, что я вздрогнул.
— Я не потерплю, чтобы мою фамилию связывали с поэтами, курдами и дешёвой подпольщиной. Мы не они. Мы никогда не будем ими. И не надо мне про «он талантливый». Талант — это для газет. У меня — фамилия и счета, — сказал он, стукнув пальцами по крышке секретера.
Я спрятался в тени, у двери, и стоял, не двигаясь. Коридор был душным, каждый вдох давался с усилием. Сердце билось ниже груди, где-то в животе. Ладони вспотели, пальцы скользили по стене.
Шаг влево — и пол заскрипит. Шаг вправо — и стеклянная вставка выдаст моё лицо. Я стоял как в капкане: плечи затекли, колени дрожали, дыхание сбивалось на короткие рывки.
Голос отца стал тише.
Разобрал не всё, но главное услышал: «Слабость заражает. Будешь рядом — такой же. В моём доме предателей не будет. Я сыновей не для этого растил».
Я вжал ладони в стену. Спина покрылась липким потом. Сердце то толкалось вверх к горлу, то проваливалось вниз. Казалось, сейчас он выйдет и найдёт меня здесь — и я не смогу ничего ни сказать, ни оправдаться.
Только стоять, глотая сухой воздух.
Минуты тянулись так долго, что пальцы свело от напряжения. Я сжал ладонь до боли, и только тогда понял, что могу двинуться. Медленно, стараясь не скрипнуть половицей, я выбрался из коридора и пошёл вниз. Но даже когда голос отца стих, напряжение никуда не делось.
Внизу послышался шум — это была кухня. Там всегда говорили свободнее: знали, что хозяева слушают редко.
Оттуда тянуло жаром и кориандром; в духовке щёлкнул термостат, в раковину звякнула ложка и кто-то из слуг шлёпнул тесто о стол.
Главная там была Фатма-аба — экономка.
Седая, с тугим платком, она знала про наш дом больше, чем мы сами. Могла распоряжаться, кого отпустить в город, а кого нет и кому что сказать. Остальные слушались её.