Ивушка неплакучая
Шрифт:
Сперва гроб с его телом предполагалось установить в Доме культуры, но Кустовец настоял на том, чтобы крас-нокалиновцы простились со своим старым руководителем в здании райкома, то есть там, где им было привычнее всего видеть его. Знобина перед рассветом внесли в кабинет, осторожно положили на длинный Т-образный стол, на этот тяжкий крест, который он, Знобин, безропотно нес на своих далеко не богатырских плечах более четверти века. Руки, всегда чего-то искавшие и требовавшие, жесткие и властные, теперь покойно лежали на впалой груди детски крохотные и беспомощные; а лицо, как всегда худущее, с провалившимися щеками, не искаженное, однако, предсмертными мучениями, было еще покойнее — на нем не было только постоянной зно-бинской улыбки, иронической и доброй одновременно. Морщины на невысоком, с «пережабинкой», то есть с небольшой ложбинкой, лбу углубились, сделались отчетливей, они лежали, как кольца на стволе старого дерева, указывающие на число прожитых этим деревом лет. Но что обозначали знобинские морщины?
На красной подушечке — ордена, медали. Их немало. О наличии некоторых не догадывались даже близкие товарищи покойного и теперь, стоя в почетном карауле, с удивлением взглядывали на них. Ордена. Награды. Благодарности. А где взыскания? Где выговоры? Простые и строгие? С занесением в личную карточку и без занесения? Где они? Их нет. Говорят, остались лишь в бумагах, хранящихся в молчаливых обкомовских сейфах. Но только ли там? А не зажаты ли, не лежат ли они еще вон в тех горьких складках на маленьком, совсем не Сократовом лбу? Говорят еще, что Знобин мог бы и не упоминать о своих выговорах в соответствующей графе анкеты, поскольку выговоры эти сняты. Сняты? Как будто их можно снять. А не остались ли они незримыми зарубинками на разорвавшемся вчера сердце? И не по тем ли зарубинам прошлись роковые трещины? Тот, кто хоть один раз получал партийное взыскание, хорошо знает, где и какой след оставляет оно после себя…
Коллективизация. Солдат партии, Знобин вроде бы строго-настрого придерживался на селе ее политики, «гнал» процент раскулачивания согласно спускавшимся сверху разнарядкам; иногда, впрочем, его смущало немного то, что уж слишком категоричной была установка (сегодня раскулачить по вашему району столько-то дворов, завтра — столько-то, не больше и не меньше), но сомнение было минутным, оп решительно отбрасывал его от себя и вел прежнюю линию, то есть ту, на которую его нацеливали. Молодой, горячий, Знобин был сущим воплощением такой же молодой и горячей, нетерпеливо рвущейся вперед страны, и не удивительно, что, оказавшись в упряжке, мог поломать оглобли. Стоит ли говорить о том, что, подгоняемый общим, захватывающим дух порывом, он не щадил ни себя, ни других, — себя не щадил, не берег даже больше, чем других: дважды на каких-то проселках кулацкие пули пытались познакомиться с забубенной его головушкой, но пронеслись, слепые, мимо. Кончилось же тем, что его даже временно освободили от работы за «головокружение», присоединив к этому и без того суровому наказанию весьма увесистого «строгача». И что же? Принял как должное. Два года проработал председателем колхоза в самом отдаленном степном селеньице, а потом вернули на прежнее место. Затем наступил год 1933-й. Многие из тех, кто называл себя «зачинателем» и «запевалой» колхозного движения, почуяв неладное, быстрехонько перебрались в города и поглядывали потихоньку оттуда, что оно там, на селыци-не, и как. Иные из них, жалея Знобина, предлагали и ему последовать их примеру, но он даже не отвечал на письма непрошеных доброхотов: и в жестокую годину оставался с теми, с кем начинал, кого подымал, подталкивал, агитировал; нелегко было глядеть в голодные глаза, но он глядел, глядел прямо, не отводил в сторону своих глаз, не опускал их долу; было и такое, что в лицо ему бросались слова тяжелее самого тяжелого камня, — встречал, принимал на себя и этот удар, лишь бы он не угодил в главное — в Советскую власть; когда же, помутившись от озлобления разумом, кто-нибудь из земляков целился и в нее, Знобина покидала железная партийная выдержка, он кидался на обидчика, обрушивал на него потоки раскаленных в гневе слов и терзал до тех пор, пока тот не образумится и не взмолится: «Федор Федорович, да что вы… разве я… не с тобою ли вместе мы… Прости, пожалуйста, с голодухи и не такое скажешь!» Медленно остывая, Знобин закуривал, отсыпая из своего кисета табаку и тому, с кем только что вел сражение, казалось, не на живот, а на смерть. Вынесли и тридцать третий. Без взыскания, правда, и на этот раз не обошлось: дали строгий выговор за падеж лошадей — в районе их осталось не более десяти процентов от числа обобществленных. Куда более тяжким было наказание, которое он определил для себя сам и носил в сердце: не смог, не сумел сохранить жизнь многим, очень многим людям, коих унес жестоко памятный тридцать третий год. Когда самое ужасное оставалось уже где-то позади, когда прекратились бесконечные, круглосуточные шествия голодных людей за вонючей бардой к водочному заводу, когда число умирающих резко пошло на убыль, когда из области и центра прибыли по настоятельной просьбе секретаря райкома авторитетные комиссии, а вслед за ними — эшелон с зерном, когда в кизячные дымки над трубами деревенских изб стал вплетаться полузабытый хлебный дух, когда в глазах настрадавшихся людей засветился огонек жизни, собственный взор Знобина вдруг померк, полинял, отразив то, что было там, под впалой, резко обозначившей себя выпятившимися обручами ребер грудной клеткой. В своих скитаниях по осенним размокшим дорогам он и прежде много раз простужался, кашель частенько дони мал его, но Знобин не обращал на него внимания: подумаешь, кашель, а кого он не донимает! Не придал он особого значения и этому странному, короткому, царапающему легкие кашельку, пока однажды, на каком-то очередном заседании, не глянул на ладонь, в которую, застигнутый приступом кашля врасплох, только что отхаркнул мокроту. Слушая оратора, про себя подумал: «А дела-то твои, Федор, швах. Поганые дела!» Главный терапевт районной больницы на другой день подтвердил: дела «первого» действительно плохи. Он, врач, не сказал ни слова, а, прослушав больного, поглядел ему в глаза и поднял три пальца. Знобин сам расшифровал вслух: «Тэ-Бэ-Цэ». Честный доктор сделал чуть заметный кивок лобастой своей ученой головой. Так-то вот и завелся у Знобина маленький, «завалящий», как он сам не раз говаривал, туберкулезишко. Как известно, этот самый завалящий в дни войны привязал нетерпеливого, рвущегося на фронт Федора Федоровича к глубокому тылу, где он и «проскрипел», «провоевал» с бабами, дедами да подростками все четыре года, кормя, обувая и одевая молодой, здоровый воюющий народ. Не в каком-то другом, а в Краснокалиновском районе объявился знаменитый дед (его отыскал не кто-нибудь, а опять же Знобин), который на склоне лет тряхнул мошной и купил на собственные сбережения боевой самолет, вызвав тем самым небывалой высоты волну народного патриотизма, так что Верховный Главнокомандующий не успевал подписывать благодарственные телеграммы в адрес добровольных жертвователей. В конце войны получил орден Отечественной войны 1-й степени и сам Знобин, но это не помешало ему тремя годами позже получить выговор за то, что на одном из областных совещаний произнес непривычно странную речь, смысл которой сводился к тому, что трудодень земледельца должен наконец быть оплачиваем, что нуль, которому он, трудодень, был почти равен в течение многих лет, до хорошего не доведет, колхозник оставит свое поле и убежит в город, что на войну уже не сошлешься, что, ежели мы думаем в кратчайший срок… Знобина не дослушали — попросили после совещания задержаться и зайти в кабинет к «первому». Однако то, что его не дослушали, Федора Федоровича не удивило. Удивился он тому, что отделался очень уж легко: в те крутые времена рука взыскующего редко довольствовалась полумерами. Потом был год 1953-й, потом — 1958-й, были предутренние сумерки, когда от центральной площади по тихим, сонным улочкам и проулкам увозили на гусеничном «сталинце» тяжелый монумент; было затем утро, толпы краснокалиновцев, высыпавших на площадь в удивленном недоумении. Между тем шла полоса преобразований и реформ, укрупнений и разукрупнений, введение штата зональных секретарей: партия искала новые формы практического руководства. Знобин, как ему и полагалось, был в центре этих забот. И ежели в районе делалось что-то не так, ему влетало в первую очередь. В райком чуть ли не каждую неделю поступали знаменитые «Записки», которые тотчас же становились постановлениями; произносились длинные речи, занимавшие почти все газетные полосы, они сейчас же брошюровались и спускались на места уже в качестве директив; синие книжки, похожие на толстые ученические тетрадки, заполнили все полки и запасные столики в служебном и домашнем кабинетах первого секретаря райкома; было в тех брошюрах много толкового, но попробуй-ка отыскать жемчужное зерно в Монблане бумаг! Случалось, что телефонный аппарат, стоявший на особой тумбочке, обособленно от других аппаратов, напоминал Знобину, что тот забыл такое-то место из такой-то директивы или речи, и строго предупреждал о возможном взыскании за такого рода халатность. Время, однако, шло и вместе с людьми делало свое дело. Селения постепенно оживали. С переключившихся на мирный лад заводов двинулась на поля техника. Трудодень наливался подобно тому, как наливается на возделанной ниве пшеничный, ржаной ли колос. Кое-где — и это уже было нечто совершенно новое! — стали переходить на денежную оплату, и, что уж совсем удивительно, делали это по собственной инициативе. Началось все с Виктора Лазаревича Присыпкина, с Точки, значит, который совсем недавно был избран председателем колхоза вместо ушедшего на пенсию Леонтия Сидоровича Угрюмова. Ему, этому отважному парню, надо было бы сначала посоветоваться в райкоме, но он опасался, что там его не поддержат, скажут, что затея его преждевременна, а потому и рискованна, — решил попытать счастье сам. Не ожидая результата, Знобин дал этому герою превеликую взбучку, а потом получил пагоняй от нового секретаря обкома, только что вступившего в должность, за то, что не поддержал ценную инициативу товарища Присыпкина, не увидел за его акцией завтрашний день колхоза. Это было первое взыскание, которое Знобин принял с легким сердцем, потому что видел: получил его вполне заслуженно. Трудно себе представить человека, особенно коммуниста, который гордился бы полученным им взысканием. А вот в личном деле первого секретаря Краснокалиновского райкома можно отыскать выговор, которым он, секретарь, втайне гордился, как гордятся боевым орденом. Когда он, Знобин, увидел, что дела в стране, а значит, и в его районе, идут явно на поправку, когда люди взбодрились, досыта наелись, приоделись и приобулись, решил осуществить давно задуманное им дело: поставить в палисаднике райкома настоящий памятник двадцати шести краснокалиновским комиссарам — так жители поселка нарекли коммунистов, павших от рук антоновских бандитов в 1921 году; случайно их оказалось как раз двадцать шесть; впрочем, был бы и двадцать седьмой, но ему удалось ускользнуть из-под самого носа палачей. Это был, как известно, Федор Знобин, возглавивший на рассвете отряд краснокалиновцев и в один день разгромивший всю банду антоновского атамана Попова. И Знобин, естественно, считал своим долгом увековечить память товарищей, сложивших головы за революцию. Но он знал, что на сооружение памятника необходимо правительственное решение, и, боясь, что дело затянется слишком надолго, а собственное его здоровье с неумолимой жестокостью укорачивало его дни, отдал распоряжение построить памятник на пожертвования кали-новцев. И памятник был построен. И он стоит, окруженный новой железной оградой, окрашенной в кумачовый цвет, перед райкомом, и пионеры возлагают у его подножия венки и дают свою пионерскую клятву. Выговор же, полученный Знобиным за самоуправство, погребен в архивах и давно забыт даже теми, Кто его выносил. Теперь, спустя всего лишь полтора года, несколько молодых ребят-комсомольцев, молчаливо-строгие и торжественные, орудуют лопатами, готовя рядом с тем памятником могилку и для самого Знобина — так распорядился Кустовец, так распорядился бы каждый житель Красной Калины, ежели бы его спросили о том.
В почетный караул стала последняя смена, то есть та, которая была и первой: это новый секретарь обкома,
низкорослый, широкоплечий, огненно-рыжий, с плотным прижму ром маленьких голубоватых глаз, с детски припухлыми, румяными губами; секретарь райкома Кустовец, председатель райисполкома Воропаев, старые большевики, в число которых вошли и Леонтий Сидорович Угрюмов, секретарь райкома комсомола, директор завода РТИ Лелекин; Кустовец сделал молчаливый знак Фене, и та, поняв и растерявшись малость, отыскала местечко рядом с отцом и застыла там ср своими потемневшими глазами, с темными, льющимися из-под черной шали волосами, со своим прекрасным в великой печали лицом скорбящей богоматери — таким именно показалось оно Кустовцу, когда он, стоя у изголовья покойного, нечаянно глянул на нее и подивился редкой красоте этой женщины. Не знаю уж, услышала ли она., на себе этот взгляд, но, только чуть вздрогнув, побледнела еще больше и не отрывала своих глаз от лица Знобина до тех пор, пока кто-то легонько не взял ее под локоть и не отвел чуть в сторонку. Начинался траурный митинг. Первым говорил Кустовец. Он говорил, но Феня плохо слушала его, потому что не знала, каким он еще будет для всех них, для тех, с которыми прожил свою жизнь их Федор Федорович. Пускай этот молодой, сильный, умный человек не прогневается на нее за то, что плохо слушает, что вся наполнена скорбью и готова расплакаться навзрыд по умершему. Она не плакала, а чувствовала, что глохнет, что на глаза наплывает туман, а пол куда-то уходит из-под ее ног. И она упала бы, если бы Настя Шпич не поддержала ее под руку и не усадила на стул, рядом с Еленой Борисовной, окаменевшей от горя женой покойного. Потом его вынесли. Она стояла уже в обнимку с незнакомой пожилой женщиной, слышала рев меди, треск салюта и не знала, кто усадил ее потом в машину, не помнила, что до этого еще успела бросить горсть земли в открытую могилу, немного постоять над ней. Дома встретившему ее сыну сказала слова, почти в точности повторившие те, что услышала вчера от Пишки:
— Нету, Филипп, больше нашего заступника. Похоронили.
20
Дом свой Феня Угрюмова возвела в невиданно короткий срок: начала в октябре сорок седьмого, а закончила к ранней весне сорок восьмого года. И, наверное, не осилила бы, не будь с нею рядом близких и сочувствующих ей людей. Тимофей Непряхин по собственному почину наскреб по селу с полдюжины мужиков, чтобы поставить под будущий дом краеугольные камни; эта же малая артель отыскала чью-то брошенную еще в тридцатых годах развалюшку, разобрала бережно по бревнышку, перевезла к тем камням, и в один день поставила сруб, под-новя и упрочив его несколькими дубовыми кругляшами, умыкнув их предварительно из-под бдительного все и вся чуявшего носа Архипа Архиповича Колымаги; сказать правду, лесник мог бы легко накрыть этих похитителей, да только впервые, кажется, изменил себе — сделал вид, что ни слухом ни духом не ведает, кто это средь бела дня пробрался в лес и спилил десяток дубков у самого его края. Мария Соловьева и Степанида Луговая организовали помощь из одних женщин — обмазали сруб изнутри и снаружи глиной, которую привезли накануне от Глинищи и замесили Павлик Угрюмов и его товарищ Михаил Тверсков. Они же подвезли и солому, подавали ее потом на крышу, а в кровельщики напросился Артем Платонович Григорьев, то есть Апрель, знавший толк в этом тонком деле. Ему помогали сразу два старика: дядя Коля и Максим Паклёников, один — дельными советами, а другой — неумеренной критикой всего, что бы там, на избе, ни делал Артем Платонович. Добрый и необидчивый Апрель долго и терпеливо сносил эти поношения, но в конце концов не выдержал и запустил со своей верхотуры в непрошеного критика с десяток круто приперченных слов, предварявших главный вывод: «Шел бы ты, Максимка, по дворам и собирал налоги, а меня оставил в покое, потому как в советах твоих я вовсе даже не нуждаюсь». Максим, однако, не внял разумному предложению Апреля, продолжал, все более вдохновляясь, подхлестываемый собственным остроумием, пощипывать добровольного кровельщика колючими замечаниями. Паклёников потешался и не знал, что назавтра, когда сам возьмется за кладку печки и голландки в Фениной избе, роли их поменяются: бессменный завидовский почтальон будет прилаживать кирпич к кирпичу, а Апрель сидеть на подоконнике, посасывать цигарку и, попыхивая дымком, в великое свое удовольствие «наводить критику» на все, что бы теперь ни делал Максим. Поскольку долг красен платежом, Паклёников сносил с редким хладнокровием все, что бы там ни болтал Апрель, однако и он взорвался, когда услышал от Артема Платоновича, что сложенная Максимом печь окажется никудышной, дым из нее будет выходить не в трубу, а прямо в избу и выест все глаза хозяйке, которая, конечно же, проклянет неумелого печника и пошлет непременно своего сына за ним, за Апрелем, чтобы тот переложил печь сызнова. «Пошлет? За тобой?! — взревел старик. — Да ты, Апрель, и плетня-то паршивого на своем огороде не поставишь, не то что печь! Это тебе не сети вязать! Тут голова нужна». Апрель спокойно соглашался: «Конечно, нужна. А я об чем толкую? Нужна голова, да только умная, а не твоя, Максим. Ты уж меня прости, но от правды никуды не денешься». Они препирались, переругивались, а печь между тем подымалась и постепенно на глазах же непримиримых спорщиков обретала положенные ей по деревенскому русскому обычаю дородные формы. Пройдет несколько дней, и прикосновения Фениных рук преобразят ее: печь, как невеста, оденется в белое, печурки ее будут подсинены и весело заулыбаются всякому, кто придет в новую избу и глянет на красавицу. А на вынимание первых хлебов, испеченных в новой печи, соберутся все Фенины подруги, молодые и старые, и то будет всем праздникам праздник: в избе запахнет хлебом, а это значит, что в ней можно жить. Не хватало калитки рядом с воротами, но и ее кто-то соорудил и поставил ночью в положенном месте. Хозяйка, конечно, догадывалась, кто бы это мог сделать. И вила-то она свое гнездо с тайною надеждой на то, что рано или поздно, но откроется та калитка и впустит того, чья душа — Феня хорошо знала это — маялась сейчас в глухой немоте. Осень и зиму она видела его лишь на работе и холодно сторонилась, когда Авдей делал робкую попытку заговорить с ней, отходила к Тишке и, зная, что Авдей следит за нею, начинала хохотать, разыгрывать из себя озорную ухажерку. Догадливый Тишка понимал ее ход и, мгновенно подстроившись, подмигивая, нарочно обнимал ее, а она слабо отстранялась, тихо говорила: «Ты больно-то не увлекайся, Тиша, лапищам-то своим волю не давай, а то как тресну!» — «Ну и шут с тобой! — ответствовал Непряхин. — Играй свою спектаклю одна, а меня в это дело не заманывай. Видишь, как он набычился. Бода-нет — костей не соберу. А они мне еще нужны для опоры жизни».
У Авдея к тому времени уже произошла первая серьезная ссора с Надёнкой. Причиною было ее упорное нежелание взять на дом трех-четырех колхозных телят, продержать их у себя до весны и спасти для артели. Многие женщины, такие, как Степанида Луговая, Катерина Ступкина, Пелагея Тверскова, Антонина Непряхипа, Даша Присыпкина, взяли к себе по десятку телков и теперь выпаивали и выкармливали их прямо в избах, поскольку помещений для молодняка в колхозе не было. Надёнка же упорно противилась, полагая, что ей, бухгалтерше, не пристало возиться со скотом, да еще в своей нарядной, ухоженной избе.
— Тебя никто не заставляет возиться с телятами, — говорил ей Авдей. — Моя мать будет ухаживать.
— А полы ты будешь мыть?
— И не я, и не ты. Мать вымоет.
— Она что же у тебя, трехлшльная?
— Не трехжильная, — подавала свой голос Авдотья Степановна, — а кой-какая силенка в руках еще осталась. Приводи, Авдегошка, теленочков. Управлюсь как-нибудь.
— Ну и живите со своими «теленочками», а я не хочу.
— К матери уйдешь? — спокойно осведомился Авдей.
— Надо будет — уйду.
— Вот как?
— Вот так! — Надёнка фыркнула по-кошачьи и хлопнула дверью.
Авдей и его мать переглянулись.
— Все ясно, — сказал он по-прежнему спокойно.
Мать вздохнула и поспешила к печке, загремела там заслонкой.
Вечером Надёнка вернулась домой в обычное время. Завидя в задней избе трех пестрых телят, ничего не сказала — прошла в горницу; вернувшись, спросила у свекрови:
— Авдюша не приходил?
— Нет еще. Скоро будет.
Весь вечер была необыкновенно ласкова с мужем. Легли спать, как всегда, в двенадцатом часу ночи. Их головы покоились на высоких подушках. Надёнка заснула быстро. Авдей же осторожно, как бы украдкой, приоткрыл сперва, один глаз, покосился им в сторону спящей жены, затем второй и еще более осторожно стал высвобождать свою руку из-под красивой Надёнкиной головы. Какое-то время он глядел на нее, потом опустил ноги на пол, захватил со стула рубаху, брюки, вышел на цыпочках из горницы в заднюю избу и стал одеваться.
— Ты куда? — послышался в темноте голос матери.
— Тихо, мам! — попросил Авдей. — Я скоро вернусь.
Минут через десять он был уже на Фенином дворе. Дверь ее дома оказалась на замке, — должно быть, хозяйка засиделась у своих, то есть у матери с отцом. Но ото не смутило Авдея. Пошарив где-то сверху, над дверыо, где почти все завидовцы оставляют ключи, он отпер избу и вошел в нее как хозяин; чувствовал, однако, что сердце отчаянно колотится, дыхание сбилось.
Всего лишь двумя минутами позже вернулась и Феня. Обнаружив дверь отпертой, замерла на крыльце, задумалась. Может, Филипп прибежал с полей? Вряд ли — мальчишка увязался за Павликом в ночную смену, теперь никакая сила не оттащит его от трактора до самого утра. Неужто?.. У нее захолонуло под ложечкой, будто падала с большой высоты. Постояла, сжав ладонями гудящие виски, еще немного. Затем решительно шагнула в сенцы, накинула изнутри крючок. От дальнего простенка задней избы навстречу ей побежала красная точка папиросы, затем упала, рассыпавшись крохотным летуном, у ее ног; сильные руки обняли ее, горячее дыхание обдало лицо, сомкнулось с ее таким же сбивчивым и трудным дыханием. Согревая ее собственным телом, целуя, молчаливую, в губы, глаза, в волосы, в подбородок, задыхаясь, он говорил: