Ивушка неплакучая
Шрифт:
— Радость ты моя единственная… Счастье мое… Любушка ты моя ненаглядная… Как же я мог!.. Как же все это?! Что же это? Ну какой же я был дурак и подлец! Фенюшка, милая моя! Прости за все, за все прости!.. На руках буду… никому не дам, не отдам тебя… Слышишь!.. Солнышко мое!.. Что же ты молчишь, скажи хоть одно… Слышишь ли ты, родная моя?..
Опа слышала и слушала, но продолжала молчать, потому что на сердце уже вскипали слезы, и она боялась, что они вырвутся наружу, как только заговорит и она. Феня очень долго и терпеливо ждала этой минуты, а потому ей больше хотелось слушать его одного. Она знала, что могла бы сказать ему, да боялась обидеть, отпугнуть его от себя; понимала, что нелегко далась ему минута, в которую он решил пойти к ней. Жалость к себе и к нему укрепляли в ней чувство оскорбленного человеческого достоинства, решительно подавляя теплившееся где-то в глубине души созпание собственной вппы перед той, которая, может быть, мечется теперь в своей обезмужниной вдруг постели. Боясь, однако, как бы это слабое, едва шевельнувшееся в ней сознание вины не ожило вновь и не взяло верх, она как-то встрепенулась вся, высвободилась из его объятий, крепко ухватила его за руку и, как слепого, отвела в горницу, к вдовьей своей кровати:
— Посидим тут.
Сидели на краешке кровати молча, пока она не сказала тихо, чужим от счастливого страха голосом:
— Отойди, Авдей. Я сейчас…
Он отошел к окну и, уткнувшись горячим лбом в стекло, дрожа от охватившей его лихорадки любви, слышал, как она разбирает постель, как быстро и нетерпеливо расстегивает пуговицы кофты, сбрасывает юбки. Потом там, за его спиной, в накаленной ожиданием темноте все стихло. Он слышал лишь, как гулко, отзываясь в висках, колотится его сердце. Сквозь этот гул скорее почувствовал, чем услышал, чуть внятное:
— Чего же ты?.. Иди сюда…
Были у них другие ночи — много ночей. Но эта была совсем непохожей на те, прошедшие. В какую-то минуту, стыдясь своей жадности, чувствуя, что желания ее час от часу становились все ненасытнее, она шептала с виноватой расслабленностью:
— Что я делаю!.. Милый ты мой, разве я отдам тебя кому-нибудь?! Ты мой. Мой, мой, мой!.. Слышишь? Мо-о-ой! — последнее слово вырвалось из нее со стоном. Остудил ее в один миг петух, который решил, видимо, опередить всех на селе и заголосил на своем нашесте так, что Феня вздрогнула, потом сразу обмякла вся, сказала с крайнею досадой и даже болью в голосе: — Нечистый дух, окаянный его разбудил! Теперь все. Одевайся, Авдюша. Ступай домой, пока твои не всполошились… Ступай, милый, а я, можа, часок сосну — умаялась, сил нету! — и сладко потянулась смеясь. — А ты-то как, дойдешь один аль под руку поддержать?.. Ну, ну, не сопи сердито, знаю, что сильный, сильнее всех. Ступай! — Она отвернулась к стене, поджала по-детски колени к животу и, чувствуя и усталость, и необыкновенную легкость во всем теле, сейчас же заснула — не слышала даже, как он оделся и вышел из дому.
С этой ночи все началось сызнова. Но ни Авдей, ни Феня не знали тогда, что пройдет еще десять лет, прежде чем крыша над Фениной хижиной сделается окончательно их общей крышей. А до тех пор они будут встречаться тайно, если вообще возможно такое на селе, где решительно все знают друг об друге всё, без малейшего исключения. Иногда Авдей приходил к ней домой — это когда там не было Филиппа: в летнюю пору он мог находиться в пионерском лагере либо в поле с трактористами. Да и само это поле, разве оно но могло укрыть, оборонить от чужого недоброго глаза? А степные посадки, овраги, балки с соловьиным кустарником у подножий, а знаменитый Завидовский лес с его темными урочищами — неужто они не приютят, не приголубят? Ведь все это — Фенины друзья. Она знает их с малых лет; они чувствовали на себе прикосновения ее шустрых ног, она порхала нарядной и легкой бабочкой по-над полянами и по лесным просекам, сбирала ягоды, плела венки, а позднее поверяла им самую великую тайну — тайну любви, и ни разу они еще не выдавали ее.
Филипп между тем подрастал, синие, как у матери, глаза его все чаще темнели, когда встречались с ее виноватыми, грешными и счастливыми одновременно глазами: парень догадывался обо всем и год от году становился сумрачнее, отчужденнее — и это было тяжелее всего. Но Филипп молчал. Заговорил лишь за неделю до ухода своего в армию, и как заговорил! Он вернулся с гулянки со вторыми петухами. Мать, склонившись над квашней, месила тесто. Не оборачиваясь, тяжко, как делают все матери в Завидове, выдохнула:
— Эх, паря!
Филипп, потянувшись, хрустнув суставами, подошел к пей, обнял за плечи:
— Ну, мам, не сердись. Завтра лягу с вечера, вот увидишь! Ну, мам!..
Фепя — не оборачиваясь:
— В армию бы тебя поскорее. Измучилась я с тобой. Эх, Филипп, Филипп!
— Ты что, мам?
— Ничего. Антонина Непряхина приходила…
— Зачем?
— Сам, поди, знаешь.
Феня рассказала, что произошло на их подворье вечор. Подоив корову, она направлялась с молоком в избу. У крыльца ее поджидала Антонина, Тишкина жена.
— Ну что еще там? — глухо, морщась от внутренней боли и неясной еще тревоги, спросила Феня. Руки ее сейчас же ослабли, торопливо опустили ведро, полное молока, на землю. — Что он еще натворил там?
— Все то же, — Антонина глядела на Феню с крайней неприязнью. — Прикажу Нинушке своей в подоле принести вам. Не открутитесь! Нешто так порядочные парни поступают! А еще комсомолец! А ты ведь мать ему. Вместе вон на почетной-то доске у правления красуетесь. Ударники! Вас бы…
— Замолчи ты! — Феню затрясло всю. — Не трогай ты доску злым своим языком, не то… И уходи с моего двора. Сейчас же!
Подхватив ведро, она тучей пронеслась мимо испуганной женщины, а в избе измученно опустилась на лавку — вспомнила, что с утра видела: во дворе правления какая-то девчонка (теперь поняла, что это была Нина Непряхина) сорвала с Доски почета портрет Филиппа, разорвала его в мелкие клочья и, всхлипывая, убежала. Не могла Феня видеть, что через окно правления за Ниной зорко наблюдала другая девчушка — секретарь председателя колхоза; не могла Феня видеть того, как эта, последняя, вернувшись от окна к своему столику с пишущей машинкой и телефоном, шустрыми пальцами расстегнула сумочку, извлекла из нее фотографию и прочла на обороте: «Милой Танечке от влюбленного Филиппа. На добрую память», затем поднесла карточку к губам, подумала о чем-то с минуту, убрала фотографию в сумку, а ночью, воровато озираясь, торопливо приклеила ее на место сорванной там, во дворе правледия. Этого уж не видела Феня, а потому и не могла сообщить сыну. На материну новость он отреагировал спокойно и просто:
— Сплетни это, мама! Нужна мне их Нинка!
— Ты, сынок, все-таки поосторожней. Не дай бог…
— Сплетни, говорю! — осерчал Филипп и, помедлив, вдруг спросил: — Дядя Авдей приходил?
— Приходил. Но это уже не твоя печаль.
— Моя. Увижу — убыо. Так и передай ему.
— А ты начинай с меня, сынок… — Феня подняла голову с глазами, полными такой человеческой муки, что Филипп не выдержал — бросился к матери:
— Мама, мама! Какая же я сволочь!.. Ма-ма! Прости меня… Ма-ма-а-а!
А неделею позже провожала она своего Филиппа в армию. Полевой осенней дорогой, то пропадая в балках, то вновь появляясь, шли завтрашние солдаты. Прощаясь с ними, поля как бы принахмурились, горбились раскиданными повсюду ометами соломы и овинами сена. Они, ребята, еще не в строю и потому одеты кто во что горазд, по-домашнему. Шагали беспечально; веселые, озорные их лица были открыты всем встречным ветрам. Шли в окружении пестрой толпы девчат. Филипп, высоченный — в отца вымахал! — и пламеннокудрый, идет впереди всех. Лицом к пему, пятясь задом и пританцовывая, бойкая, отчаянная Нинуха Непряхина напевала:
Я девчонка небольшая,
Но могу надеяться:
Мой ыиленочек большой,
Ростиком поделится.
Перехватив ревнивый взгляд Тани, завела другую частушку:
Мы с подружкою вдвоем Полюбили одного,
А он ходит и боится,
Как бы не было чего.
Видя, что ей не удалось снять Таниной ревности, махнула в ее сторону рукой и запела отчаяннее:
Ох, залетка дорогой,
У нас с тобою два пути:
Мне, девчоночке, учиться,
Тебе в армию идти.
Таня, покраснев от гнева, набралась решительности, выскочила вперед и, теспя Нину Непряхину в сторону, начала петь, а сама только что не плачет: