Когда мы были людьми (сборник)
Шрифт:
Что «это»? Я не находил слов.
– Мне мать нужна, родная. Ма-му-ля.
Все же распустил нюни. Рыдаю уже.
– Он открыт, но его надо забить, – сухо выговорила мать. – Он должен быть целым. – Мать оказалась тверже меня, вот так кроткая.
Да она свихнулась.
Надо помолчать и успокоиться. Я взглянул на мать.
Если приглядеться, то она еще и не старая и былую красоту можно угадать сквозь морщины и блеклую, вываренную временем кожу. А может, это мое воспоминание о материнской красоте? Скорее всего. Всколыхнулась давняя тоска по ней?
Когда я студентом приезжал домой и безмятежно долго дрых на железной с никелированными набалдашниками койке, то она на цыпочках подкрадывалась ко мне, уже полусонному, и тихо целовала. Сквозь дрему я полагал, что испуганно. Тайком от отчима, что ли, или от меня самого.
Я чувствовал, что тихо и тайно. Украдкой. И окончательно просыпался.
– Мам, ладно, давай поговорим. Ты успокойся, садись вот. Давай я тебя обниму. Лавочка теплая, нагрелась за день. Вот так. Сдался тебе этот сортир. У тебя вон полный шкаф разных кофточек и платьев, у тебя все есть. Пять курток, два плаща. Два холодильника битком набитых. Что мы будем об этом туалете спорить? Не стоит того. Я ведь не для этого приехал, чтобы лаяться с тобой.
– Ну, вот и не спорь. – Она тряхнула годовой, как муху отгоняла. – Забей дверь, я сказала, и уймись, иди спать.
– Нет. Я пойду чай пить, какой сон. Пойдем со мной.
Она опять дернула головой. И я увидел в ее глазах пустоту. Ее глаза не имели цвета. Они были битком до отказа забиты пустотой, не имеющей ни цвета, ни вкуса, ни запаха. Потусторонняя, не этого света субстанция. А я тут выдрючиваюсь. Мать живет с пустотой. Кусочками ада.
Чай не имел вкуса. Как настой соломы. Настой соломы, хоть и назывался «Ахмат». «Ах, мат!» – зачем-то сказал я и зашел в другую комнату, из окон которой был виден новый сортир. К нему был прислонен темный цилиндр. Та вторая тракторная бочка.
Мать брала свое. Ее упертый нрав прикатил все же эту довольно тяжелую емкость. И теперь она, видимо, злорадно восседает на крыльце, широко расставив ноги.
– Во стерва! – сказал я, удивляясь тому, что произнес мой язык. – Я ей покажу.
В полночь, когда мать спала, я откатил бочку на прежнее место.
После этой прогулки у меня пропал сон. Меня подкусывало: «Зачем ты это делаешь, она старый больной человек… Не стыдно связываться?» Но второе «я» успокаивало: «Для ее же блага».
Какое тут благо, я не знал. Зато в голову лез разный компот из сухофруктов. Бабушка рассказывала: «Пришел Ленька из тюрьмы (это мой никогда не виданный мной отец), она ему денег сунула, все выложила: «Езжай, Лешенька, в Софьино, купи себе рубашку, туфли какие хочешь». Он попылил в Софьино. И гулял там неделю аль две. Какая там рубашка-фуражка, гол как сокол вернулся. И пьяный вдребадан».
Мать тогда за уксус схватилась. Полбутылки осилила, пена изо рта пошла, еле откачали. И Ленька от нее как-то отстал. После чего отстал? Пил-гулял, гармошку тискал, девок щупал. Бабушка еще приговорку сказанула: «У нашего гармониста чрез гармонь сопля повисла..». Какие-такие драмы разыгрывались в нашей избе? Похлеще шекспировских. Круче. Или вот – шок. Шок натуральный. Теперь-то я соображаю, что у матери случился выкидыш. И крохотный человечек, синенький солдатик, мальчик-с-пальчик, вытянулся на дедушкином верстаке, рядом с тисками. Конечно, конечно, его потом закопали в огороде, под навозом… Но зачем он лежал на верстаке? Починить хотели, что ли?.. Или напоказ?.. Я представляю весь ужас пятилетнего мальчишки: «Что это такое? Что? Что за сизая, резиновая кукла?»
Тогда я, вот смелость и мужество, притронулся к нему и тут же отдернул палец. И заплакал. Сам не знаю почему, я завыл. И с этим нутряным воем, не видя ничего вокруг, я ринулся на улицу и помчался в гору, по старой, битой телегами дороге. Дальше не помню что было. А дальше?..
Ленька, натуральный отец, опять угодил в тюрьму. Там и провалился. Мать устроилась прицепщицей к трактористу Елянюшкину дяде Васе. Тогда работали ведь до опупения. «За палочки», – рассказывала бабушка. Весь день – трясучка на прицепе и в клуб тянуло, на танцы. Днем – на бороне верхом, а вечером – клуб. Спать некогда.
Укачало ее, что ли, но распороло бороной. Как жива осталась?!
Меня опять кольнула жалость. Тихохонько. А потом – разлилась. До мокроты в глазах.
Что же это мы за люди такие, взялись воевать… Что за люди?!.. Бой мышей и лягушек. Сдался нам этот сортир. Надо опять бочку прикатить, прикрыть дверь, пускай уж победой наслаждается. Пусть! А взять отчима, е г о, Петра Семеновича. Тут тоже непросто. Он хоть и зверь, кто ж из людей не зверь, но ведь и нежные чувства ему были ему даны. Вот дубленку мне купил. Так внезапно, с бухты-барахты. За то, что я обещал ему в партию вступить. Ни у кого из однокурсников такой модной шубейки не было, а он, Петр Семенович, этот зверь стозевный, утром денежки все свои со сберкнижки снял и дубленку мне дорогущую купил: «Носи, Володька, только в партию обязательно вступи. Вступишь? – Он не ждал ответа. – Как институт закончишь и вступи. Тогда продвижение будет». В этой дубленке мы с отчимом таскались по пахнущим перегаром и дешевым сигаретным дымом пивным. Я в рот тогда не брал. Отчим заказывал сразу две кружки. Одну он предлагал кому-нибудь из знакомых. Петр Семенович показывал: «Вот – сын, в институте учится, на третьем курсе. Я ему и дубленку огоревал. Теплая, на меху. Овчина натуральная».
Отчим выдернул клок шерсти с изнанки и подпалил его. В пивной запахло жженой роговицей. Мужики рядом зареготали: «Го-го-го!»
Смешанное чувство. Меня это раздражало и было приятно.
Так-то, и отчим не прост. Шоколадочкой мать угощал, сам уже при смерти, а шоколадочкой, будто этим прощения просил. «Варюшенька моя» – написано на старом конверте. «Варюшенька моя, купи себе золотые сережки. Обо мне помни».
Помнит ли она его кадык, его небритые острые скулы и белые от злобы глаза?..
Эххх!
Да, бочку надо опять к туалету приставить, чтобы мать не заметила, что я ее откатывал.
Я поднялся с постели и хотел прошмыгнуть мимо матери, которая громко сопела в другой комнате. Не тут-то было. Я услышал ее голос:
– Сынок, ты куда?
– Воздухом подышать.
– Ты ведь не куришь?
– Не курю, мам, просто так дыхнуть.
– Ну-ну, а я посплю. Иди.
– Спи, мам.
Я ее почти любил. Нет, не почти. Сейчас я ее любил. Она столько в жизни своей перенесла, неужели не достойна тепла и ласки?! Бросила ли она меня? Нет, не кинула. Она искала свою жизнь. Все мы, гады, семьей отгораживаемся. Мол, это главное, продолжение рода. И еще: «Ночная кукушка дневную перекукует». Премудрости нынешнего скользкого, уютного быта. Я – с сыном, я – с женой, Наташенькой своей. А она – в полном ауте: с курочками да с кабыздохом. С шелудивым Тимохой.
Воздух и в самом деле свеж. Выпала роса. Она была колкой. Шумели одичавшие, старые яблони. Перебрехивались собаки. Фонарь у дороги тускло освещал материнский двор с темными репьями и увядающей картофельной ботвой.
Сзади меня стукнуло. Оглянувшись, я увидел мать. Она сидела на ступеньках веранды, как всегда обхватив свои плечи руками. Ей, видимо, тоже не спалось.
Керосиновая бочка опять была прислонена к двери сортира. Темные ее ребристые бока злорадно щерились. Живая бочка, монстр.
– Не вздумай откатывать. Я в нее воды наносила.
Голос матери был чужим, как всегда. И что это я наплел сам себе? Я – лакировщик действительности. Это ведь другой человек. Мать ли она? Нет, конечно. Какая там мать! Жизнь постоянно меняет человека. Друг становится недругом, даже врагом. Любимая внезапно становится пустой и абсолютно неинтересной, раздражающей. Зачем Бог дал нам такую юркую психику?
– А я откачу, мам. И завтра бухну эту бочку в реку. Пусть она утонет, и все забудется. Все, все.