Когда мы были людьми (сборник)
Шрифт:
Он шмыгнул носом, утер крошки с усов и проговорил нарочито невыразительным голосом:
Кто он? Лысый или мохнатый?
Он? Она? Хоть свихнись с ума,
Но как хочется в каждой хате
Хоть немножечко фейхоа.
Откинулся на спинку стула:
– Знаешь ли ты, человек северный, что это за штука такая – фейхоа?
– Фрукт из Абхазии! В нем полезный йод, земляникой пахнет!
– Тэкс. А йод для чего нам?
– Для умственной деятельности.
– Вот-вот. А у меня этой самой умственной деятельности нет ни капельки.
Черкесов засмеялся над собственными словами, будто верил в них и не верил одновременно.
– Всю жизнь я за этим фениксом, за этой Жар-птицей гонюсь! Ускользает, гадина, романтика ваша. Ну, вот, значится, сел я на пенек, съел пирожок и задумался: «А что такое романтика?» Разложил ее по полочкам. Атом к атому, молекула к молекуле.
– И что же?
Я уже знал, что Черкасов начнет приводить примеры из литературы. Так и вышло.
– Есть такая песня, погибший на фронте поэт Павел Коган в пьяном бреду сварганил. «Бригантина» называется. Так ее считают гимном романтиков! Разберем эту песню по косточкам. О чем она? – Черкасов взглянул на меня торжествующе и с иронией. – О людях Флинта! То есть о разбойниках. Позвольте, гражданин хороший, мне прикажешь пиратом-бандюгой стать? Приехали! «На прощанье поднимай бокалы золотого терпкого вина». А кто этого Павлика Когана из винтовочки щелкнул? Те же самые люди Флинта. Веселый Роджер… Не спорь со мной. Подымай, подымай бокалы!
Черкесов стал часто щелкать пальцами, как бы подтверждая этими щелчками сказанное.
За окном его облупленной снаружи и изнутри хатенки резвился пятнистый котенок.
Я ничего не отрицал. Слушал.
– В этом ты прав, дружок, романтика как приправа к плову хороша. Чуток, мизер.
– Вот он, глупенький романтик! Чего он вообразил? Что для него хвост обозначает – Бог один ведает. Для романтики «хвист». А вишь как резвится этот «кит в чеботях»? – Черкасов кивнул на окно. – Но ведь глупенький. Тютя. Потом он хвост свой оставит, будет мышей с хрустом разгрызать. Жизнь – она прижмет. Голод… ццц – ц… не тетка.
– Да, – вздохнул я. – Каждому возрасту свое!
Он взглянул на меня зло. Неприкрыто зло:
– «Экклезиаста» цитируем. Привыкли. Трудиться надо, семью создавать, деревья сажать, колодцы копать, детей воспитывать. Вообще, не дрыхнуть!
Он вздохнул.
Я знал, что у Черкасова, старика уже, нет детей, никогда не было, и никакого бергамота он не посадил. Я простил ему злобу.
– Вот сидит перед тобой фрукт, романтикой этой злосчастной пропаханный. – Глаза Черкасова стали другими, с пеленой. – Все выбирал, все против практичности боролся. Деньги для меня были – гнилая пыль, а быт омерзителен. Искренне презирал быт.
Он пошерудил в настенном шкафу и достал оттуда дюралевую рогатку вроде плоскогубцев. Сунул мне:
– Полюбуйся… Гммм… Для чеснока. Когда давишь, должна кашица из отверстий лезть, а тут чеснок в лепешку плющится. Как ты, мил человек, думаешь, кто смастерил эту чеснокодавку?..
Я пророкотал то, что он хотел:
– Р-ррр-омантики. – И добавил для твердости: – Фейхоа!
Он рассмеялся довольный:
– Именно, рррр-манти-ик-ик!.. Рррр-оманти-ик-ки! Они, залетные! Вместо того, чтобы дело делать, зазор рассчитать, они про «мучмулу» тянут. И сахарные губы облизывают.
Черкасов огляделся:
– Вся наша Россия в ррр-омантиках. На сто процентов. Романтик на романтике, романтиком погоняет. Царили Романовы, теперь ррр-омантики. Возьмем хоть нашу профессию. Ведь врем печатно: то действительность причесываем да лакируем, а то – за чупрун ее, волоком. Оттого и бедны-с!.. Середины нет?.. Нет середины-то.
Мне наскучил разговор. И я угадывал в его лице еще большую ярость. Сейчас опять взорвется. Он закипал. Чеснокодавка в руках.
Но вдруг наперекор моему прогнозу Черкасов забыл о моем существовании и уже говорил куда-то в пустоту то ли себе, то ли космическому разуму. И не о романтике:
– Господи! Зачем же ты так устроил? Не хочу, не хочу я к фрицам, в их колбасную страну, у них ведь даже карнавал – это праздник мяса. По-немецки «карнавал» – праздник мяса. Запомни, сударь! Праздник мяса, всюду – мясо. Не хочу я их счетов, их лакированных лакеев. Не же-ла-ю! Боже, триединый Боже… «Сосиски». Не-на-ви-жу! Боюсь…
Лицо у Черкасова пошло белыми пятнами. Этот затрапезник, то вяло жующий, а то хищно кусающий жизнь, щетина кулигами, с розовыми склеротическими жилками на щеках, жаждал тихого домостроя.
Глаза у Черкасова были темны, они обволоклись влагой.
– Боже, милостивый! Каждый день ложусь в постель, прислушиваюсь. А она, старуха эта, «звяк-звяк». За углом, за стенкой. Слышу: сухими губами шамкает: «Иде тут, романтик-то наш, иде, тута родимчик наш абрикосовый, сладенький наш апельсинчик?! Осень на дворе, уборка. Так я ему, голубчику, фейхоа приготовила. Напоследок. Скушай, родненький. Земляникой пахнет. И – на бочок, на спинку».
Черкасов подскочил со стула, выпрямился. Колени у него, как ватные, подогнулись. Он пал на них. И мелко крестя то стену с желтыми обоями, то себя абсолютно белого, горячо зашептал:
– Слышу и чую: ноги холодеют. Сердце пудовой гирей давит. «Тюк-тюк!» – слышу. Так дедушка Вася косу пробивал. Тюк-тюк! Тоне-хонько! И она тоже тонехонько: «Подвинься, сердынько мое, я рядышком, погреемся друг о дружку». Господи, милостивый! Спаси заблудшую душу раба Твоего, спаси и помилуй! Господи, Иисусе Христе, Матушка Владычица, заступница наша!..
И тут что-то сломалось в нем. Пружина отскочила. Черкасов вдруг замер, сжался и, съежившись, присел за угол стола. Его сухие, воспаленные глаза виновато мигали.
Вся любовь
Учительство в запыленном селе Царев, где в свое время располагалась ставка Золотой Орды, оказалось унылым.
Хмелев от этого времени помнит только то, что дома, после обеда, он играл со своими учениками в шахматы, да в школьной столовой, где он, холостяк, питался, ему давали в обед три жестких мятных пряника вместо двух. Почему память «застолбила» этот пустяк? А и вот еще что. В День учителя он привел в свою комнату свою «коллегу». Она преподавала в начальных классах. Учительница была чуток пьяная. И он, исстрадавшись без женщин, накинулся на нее (сейчас и имени не помнит). У нее было маленькое личико, но какие-то не руки, а пружины. Этими пружинами учительница оттолкнула его и исцарапала лицо. Спустя неделю та самая учительница прислала ему письмо, объяснившись в любви. Хмелеву стало скучно, и он на это письмо никак не ответил. Еще она с вздрагивающим лицом уже устно попыталась объясниться. Он отворачивался к окну, чтобы скрыть брезгливость. Он, свинья, понимал ее искренность, но то ли мстил за недавний облом, то ли она ему была стыдна, не ровня. Он по-прежнему хотел ее и ненавидел.
Перепрыгнул ли он тогда этот барьер? Нет! Все эти годы были пустыми и ничего не приносящими ни жизни Хмелева, ни судьбе его. Они походили на ожидание поезда на длинном, уставленном фанерными скамейками вокзале, с дребезжащим металлическим голосом: «Поезд номер 241 Ростов – Валуйки отправляется со второго пути»
И наверное, вся бы жизнь оказалась набитой бессмысленными пьянками, пустыми разговорами, одеванием-обуванием, поглощением пищи, «петушиной» постельной сценой, вносящей временное тепло, наркотическим чтением классиков русской литературы, писанием стихов, которых и без него – так много, что по поэтическим томам можно как по камешкам дошагать до Луны, если бы…