Ленинградский дневник
Шрифт:
На Дворцовой, участвую в радиопередаче о демонстрации, «веду» Московский район и Невскую заставу, НКВД и МГБ дают мне «карт-бланш». Отец в эти часы умирает, прижимая наушники: «Ляльку послушаю… о За-Невской говорит…» Так я и не узнала, слышал ли он меня.
(К 1939 г., к возвращению на «Электросилу».)
Ну да, ну да, были, были тяжелые годы. Но все-таки в конце 39-го (ах, не могу удержаться от восхищения собой!), с волосами жемчужно-золотыми, на второй день после выхода из тюрьмы пришла я в партийный кабинет завода «Электросила».
Прямо в кабинет секретаря парткома, а там сидела Лизка Личнова – ну подумаешь, партизанка по 1917 году! Я тихонечко открыла дверь и сказала: «Лиза, здорово, это я». – «Ольга! – закричала она волчьим голосом. – Стой! Покажи зубы!» Я оскалилась. «Господи! – сказала она. – Целы… Ну ладно, дура, иди, бери свой партбилет». Потом она открыла средний ящик главного стола партбюро, взяла мою кандидатскую карточку, бросила мне ее и говорит: «Ну бери, дура, ну!» Я сказала: «Сейчас, сейчас, я возьму…»
Потом она кинулась мне на шею и зарыдала. Она рыдала и приговаривала: «Ну что они с нами делают? Ну что они с нами делают?»
Я ответила: «Лиза, еще не знаю».
Как он стоял нагой и как я целовала его, стоя на колене перед ним, его ноги, его колени, его бедра, все его прекрасное, прохладное тело, которое могло быть уже завтра изуродовано, растерзано в клочки. Но сейчас оно было прекрасно, молодо, полно сил.
Я целовала его бедра, его живот, его плечи, постепенно подымаясь с колена, и он стоял неподвижно и не смущался, понимая, что это не поцелуи жены и любовницы, но женщины, отпускающей мужчину в бой (но как все женщины – всех мужчин, идущих, уходящих на войну).
Я поднялась, и мы поцеловались в губы долгим и глубоким поцелуем. Нет, мы не желали друг друга, ни он меня, ни я его. Ибо это не было прощанием любовников, но прощанием людей, вступивших в Войну.
Да, да, я умерла, та, с вишнями, с утренними рассветами, с белыми ночами, с тополем, дежурившим под окном.
Сначала листья его становились голубыми, а потом, уже ближе к восходу солнца, зеленели и зеленели.
О, весна без конца и без краю –Без конца и без краю мечта!Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!И приветствую звоном щита!Стихи и обстрел были как бы вне меня, они звучали извне, и на фоне этого звучания проходила вся жизнь, все другие ее звуки, образы, видения. Иногда же стих заглушал все:
Не может сердце жить покоем,Недаром тучи собрались.Доспех тяжел, как перед боем,Теперь твой час настал:молись!Да, да, молись.Озноб ожесточения все круче пробегал по телу, сумрачный, озаренный восторг все рос – «Теперь твой час настал. Молись!» – Неужели это написал Блок за много лет до сегодняшнего дня? Нет, это я сейчас сама сказала, потому что все верно. – «Доспех тяжел, как перед боем…» – Это я написала. И в ответ откликнулась: как в юности, молюсь тебе сурово…
И я молилась, обращаясь к Родине (тому огромному, страшному, любимому, прошедшему, проходящему через меня этим расплавленным искрящимся потоком).
Как в юности, молюсь тебе сурово и знаю: свет и радость – это ты (и это была – молитва).
Молитва – серебряное ведерко, которое опускает человек в свою глубину, чтобы почерпнуть в себе силы, в себе самом, которого он полагает как Бога… Он думает, что это он Богу молится, – нет, он взывает к собственным силам.
Теперь твой час настал! Молись!
И я молилась. Все глубже и глубже опускалось серебряное ведерко…
(Серебряное ведерко. День штурма. 1941)
А оба моих – Коля и Ирочка – умирали под знаменами. Последними словами Ирочки были слова: «Опустите стяги!»
Откуда она знала это слово? Я не говорила ей его. Она взглянула на стенку уже стекленеющими глазами – гордо, надменно, обиженно и прошептала это повелительно, достойно…
И когда я последний раз, накануне смерти, видела Колю, он тоже надменно, дико глядя перед собою, прошептал: «Склоните знамена».
И я окончательно поняла, что он умирает, потому что вспомнила последнюю фразу Ирочки.
1. I-47
Добровольский, сотрудник Дзержинского, старый большевик. Был заведующим музеем ГПУ – НКВД. Потом арестован, долго мыкался в нетях.
В 1941 году – комиссар Седьмой армии.
Говорит:
– Встречай командующего армией, смотри, чтоб не ушел к немцам или чего с собой не сделал, а то – во (к лицу Добровольского гепеушник подносит сжатый кулак).
Прилетел самолет. Вылезает оттуда Мерецков, небритый, грязный, страшный, прямо из тюрьмы.
(Далее) Добровольский рассказывал: идет бриться. Добровольскому:
– Ты, что ли, ко мне приставлен? Ну, пойдем на передний край.
Ходит, не сгибаясь, под пулями и минометным огнем, а сам туша – во.
– Товарищ командующий, вы бы побереглись…
– Отстань. Страшно – не ходи рядом. А мне не страшно. Мне жить противно, – понял? Ну, неинтересно мне жить. И если я что захочу с собой сделать, – ты не уследишь. А к немцам я не побегу, – мне у них искать нечего… Я все уже у себя имел…
Я ему говорю:
– Товарищ командующий, забудьте вы о том, что я за вами слежу и будто бы вам не доверяю… Я ведь все сам, такое же как вы, испытал.
– А тебе на голову ссали?
– Нет… этого не было.
– А у меня было. Мне ссали на голову. Один раз они били меня, били, я больше не могу: сел на пол, закрыл руками голову вот так руками, сижу. А они кругом скачут, пинают меня ногами, а какой-то мальчишка, молоденький, – расстегнулся и давай мне на голову мочиться. Долго мочился. А голова у меня – видишь, полуплешивая, седая… Ну вот ты скажи, – как я после этого жить могу.