Ленинградский дневник
Шрифт:
В главе «Твоя любовь» не забывать – Китеж.
Китежане (они же – коммунары, могикане). Возраст тут ни при чем, – это те, кто еще верит в Коммуну и полагает, что строит ее.
Пейзаж Бухтарминского моря. Лунный, неземной пейзаж, созданный человеком («…если б горы от природы были такие маленькие, а то ведь это только верхушки, только вершины. Оставлены одни вершины – изо всей архитектуры, – поэтому такой странный пейзаж»).
Я жадно вслушивалась: зазвонят ли колокола нашего Китежа.
Они благовестили…
…Над затонувшими затопленными коммунами, над градом Китежем идем. (Углич – Китеж. Калязинская колокольня.)
…И не было ни духа, ни остова Коммуны, – не слышно было благовеста, – да, она была опущена на совершенно неподвижную глубину. Нынешний январский Пленум ЦК (янв. 61 г.) ужасающе подтверждает это. Липа, показуха, ложь – все это привело Коммуну к теперешнему ее состоянию. Ложь разрушила ее изнутри. Ложь была противопоказана народу-правдоискателю. Ее ему навязали, – и вот произошло трагическое (о, неужели необратимое?!) разрушение русского характера (точные его слова) – распад русского характера…
Но, быть может, он тоже, как град Китеж, опустился куда-то глубоко и иногда благовестит оттуда?..
«Читая роман Кетли, думала, что можно написать роман о цехе фантазеров. Начало 30-х, о том, как строили, строили быт, бытовую коммуну, и ничего не получилось. Это будет архисовременно. Как потом, когда уже ничего не выходило, они стали притворяться, что, напротив, все чудесно получается. Им ведь жаль было мечты. Стали лицемерить и фальшивить, и тут уж окончательно все погибло, и кто-то не выдержал и завопил».
Ну как, что же дальше? Где же концы и новые начала наши? Но – без всяких преувеличений – кажется, вылезаю. Главное – несмотря на страшнейшую слабость физическую, на ужаснейшее состояние зубов – появляется некоторая внутренняя устойчивость, – вернее, остойчивость, которая отсутствовала начисто перед болезнью. Собственно, перед гриппом я была гораздо более больна, чем сейчас…
Вот в последнем, каком-то, вернее, предпоследнем, движении по завершению сценария – вся и загвоздка, здесь-то и держит меня. Слишком я растянула работу, и слишком комкообразно, рывками шла она, перемежаясь болезнями, выступлениями и бессонницами.
Только не кидаться из стороны в сторону. Осталось железное время на все – на книгу стихов, на зубы, на сценарий и так далее.
Вот опять вскакиваю и начинаю метаться. Стоп. Не могу работать на машинке – все кажется, что мешаю тем, кто за стеной. Звать ли завтра машинистку или справлюсь одна? Сейчас лучше лягу и подумаю – все-таки еще кружится голова. И много надо записать о жизни. И ответить Сереже Наровчатову и Павлу Антокольскому – а Мишеньке Светлову уже не ответить – и написать о Жене Шварце – так, как будто бы и нет ни цензуры, и ничего такого, – написать, как надо – как о части своей жизни, – а как я еще иначе могу писать о нем? Он и Катя не простили бы мне подчисток, фальши приукрашения их, холодности и, главное, постороннести – в решающие моменты жизни Женя был вот такой-то…
Как мы познакомились. Читали в школе рядом с тем домом, где я только что родила от Корнилова Ирку. Он сказал: «А сегодня у меня родилась дочка».
<…>
Из дневниковой записи 7 февраля 1965 года
Рецензия о «Драконе». Дракон. Разворот. Вот чем он навеки вошел в меня. Начало войны. Война. После войны. А 14 августа 1946 года мое выступление, на другой день прибегает Женя и говорит: «Стоит, шейка такая тоненькая, жалкая и лепечет что-то о том, что неверно рассылают билеты».
Я не могу вспоминать о нем по кусочкам, но только в целом. И как свет, мой свет и моя опора – так же, как Зощенко, Ахматова, Светлов, Галя.
Он сливается во мне с моими основными думами, сомнениями, радостями, муками смертными, гордостью самой чистейшей и тайной, раздумьями самыми отчаянными, оценкой и переоценкой основных явлений.
Детали при этом не в счет, их можно нанизывать, но вот важнейшее: как прибежал хвастаться успехом в Германии. И как это действительно важно – его успех. И тут надо рассказать, какой он был воистину мировой писатель. Был и есть. Такие, как он, – не умирают. Я счастлива, что всегда ощущала его бессмертие и великость рядом с собою – и не как нечто величественное, чуждое, возвышающееся надо мною, но как нечто нежно, запросто, непередаваемо естественно существующее не только рядом, но в тебе самом. Так было и со Светловым, и с Заболоцким, и с Пастернаком, – хотя с каждым по-разному. Обычность безграничного, величайшего, ощущение его естественности, закономерности… В то время как, например, – даже за одним гостевым столом – я испытываю холод рядом с Шостаковичем. Мысль о том, что это – Шостакович, – непрерывно пронзает меня.
Потом, как приходил Женя хвастаться, что Америка приглашает его прислать свою автобиографию в «Словарь великих людей», – хвастаться и потешаться: «Где же я буду? Между Папой Пием и Карлом X?» Он ничуть не кокетничал, – он был искренен, он искренне радовался успеху в ГДР, приглашению в Америку и искренне потешался над последним. Потом я получила такое же, и мы вдоволь посмеялись над этим.
<…>
Обязательно развернуто, как он был с немцами в «Астории» из «Доброго утра, люди!»
Женя на даче, толстый, милый, прыскающий со своим котом, и Катя с ее цветами, Томкой, чистотой, бисерными изделиями, и их гостеприимство и уют – и отрывки из «Медведя» – «Обыкновенного чуда» – прозрения, радость несказанная, чистая, огромная. Манера Жени читать, потирая себя по груди. Его улыбка. Его благодушие. А за благодушием этим – такая горечь, такая боль…
…Память – чудо, совершенное чудо мира, природы и человека, воистину божественный дар. Она неистребима.
Забвение истории своей родины, страданий своей родины, своих лучших болей и радостей, – связанных с ней испытаний души – тягчайший грех. Недаром в древности говорили:
– Если забуду тебя, Иерусалиме…
Забвение каралось немотой и параличом – бездействием, «на главу веселия своего», то есть жизни.
И все-таки самое главное – Коля, история нашей истошной любви и веры.