Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:

«Набоков, – пишет Бойд, – хотел (и это было одним из самых заветных его желаний) отдать дань любви своему необыкновенному отцу, не вторгаясь при этом в собственную личную жизнь. Он нашёл следующее решение: пусть Фёдор напишет воспоминания о своём отце, таком же незаурядном и смелом человеке, как Владимир Дмитриевич, – кстати, Елена Ивановна позднее признается сыну, что Годунов на удивление точно уловил каждую чёрточку в характере её мужа, – но снискавшем известность не как государственный деятель и публицист, а как лепидоптеролог и исследователь Средней Азии».13881 Начав с развёрнутой энциклопедической справки: «Она ещё не поёт, но живой голос я в ней уже слышу»,13892 – Фёдор в день рождения отца, 8 июля, пишет письмо матери с просьбой написать «что-нибудь о нём и о себе», и приводит большой отрывок из её ответного письма.13903 Так мы узнаём, каково быть женой знаменитого учёного и путешественника: «…мне тогда казалось иногда, что я несчастна, но теперь я знаю, что я была всегда счастлива, что это несчастие было одной из красок счастья».13914 Зина Мерц, на предпоследней странице романа, предвидит то же самое в её будущей жизни с Фёдором, сыном своего отца, будущим знаменитым писателем: «Знаешь, временами я, вероятно, буду дико несчастна с тобой. Но в общем-то мне всё равно, иду на это».13925

В детстве Фёдор «переживал все путешествия отца, точно их сам совершал»; он вспоминает «блаженство наших прогулок … какой поистине волшебный мир открывался в его уроках!», – когда отец учил его видеть природу так, словно она «придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека».13936 Теперь же сам Фёдор-повествователь самозабвенно обрушивает на читателя поток энтомологической информации, нимало не заботясь, подхватит ли этот поток несведущего в лепидоптере читателя, удержит ли его на плаву или начнёт топить, побуждая тонущего раздражённо перелистывать ненужные ему страницы, – но нет, спонтанной, напирающей силой этого текста, перенасыщенного специальной, но почему-то невероятно увлекательной, ювелирно-тонкой игрой, – бессильного, беспомощного читателя этот поток невольно подхватывает и уносит, мгновенно заражая захватывающим интересом к чудесам окружающего нас мира и страницами удерживая его в плену казалось бы сугубо профессионального, энтомологического энтузиазма. Впрочем, здесь стоит припомнить Фёдору его же признание, что в юности он целые страницы пропускал иногда в «Арзруме», и только в последнее время именно в них научился находить особенное наслаждение.13941 Из этого следует, что – сознательно или нет, – но во всяком случае на практике, начинающий, молодой прозаик Фёдор Годунов-Чердынцев уже усвоил формулу своего кумира и учителя А.С. Пушкина: Творец должен быть верен только своей музе, а поймёт или не поймёт его тот или иной читатель – забота суетная, вечности непричастная.

Первое на виду, огромное «профессиональное» обаяние отца, при всей его яркой выраженности, отражает, однако, по мнению Фёдора, лишь часть его неповторимого образа: «Его поимки, наблюдения, звук голоса в учёных словах, всё это, думается мне, я сберегу. Но это так ещё мало. Мне хотелось бы с такой же относительной вечностью удержать то, что, быть может, я всего более любил в нём: его живую мужественность, непреклонность и независимость его, холод и жар его личности, власть над всем, за что он ни брался».13952 Фёдор отмечает не только уникальность открытий отца и вне энтомологии, сделанных им «точно играючи», не только славу его «во всех концах природы», – но и то, как была ему свойственна «та особая вольная сноровка, которая появлялась у него в обращении с лошадью, с собакой, с ружьём, птицей или крестьянским мальчиком с вершковой занозой в спине, – к нему вечно водили раненых, покалеченных, даже немощных, даже беременных баб, воспринимая, должно быть, его таинственное занятие как знахарство».13963 Здесь приоткрываются, – и это только начало, – те свойства характера и личности Константина Кирилловича, которыми Фёдор и дальше будет пополнять его образ, и которые, в совокупности, он в конце концов сочтёт частью его непостижимой тайны, хотя в наше время это особого рода обаяние, хорошо ощущаемое людьми и вовлекающее их в сферу влияния и даже власти обладающего им человека, обычно определяют понятием «харизмы».

К этим двум составляющим образа Годунова-старшего – профессионального и человеческого – присовокупляется ещё и третья, крайне важная черта: мировоззренческая, по существу – историко-философская. «Мне нравилось то, – пишет Фёдор, – что в отличие от большинства нерусских путешественников … он никогда не менял своей одежды на китайскую, когда странствовал; вообще держался независимо; был до крайности суров и решителен в своих отношениях с туземцами, никаких не давая поблажек мандаринам и ламам; на стоянках упражнялся в стрельбе (курсив мой – Э.Г.), что служило превосходным средством против всяких приставаний. Этнография не интересовала его вовсе… Был один казанский профессор, который особенно нападал на него, исходя из каких-то гуманитарно-либеральных предпосылок, обличая его в научном аристократизме, в надменном презрении к Человеку, в невнимании к интересам читателя, в опасном чудачестве, – и ещё во многом другом».13971 Особенно понравился Фёдору эпизод, когда на вопрос, почему, свободно путешествуя по запретным местам Тибета, отец не посетил Лхассу,13982 – тот назвал её «ещё одним вонючим городком», не заслуживающим посещения, – «и я так ясно вижу, как он, должно быть, прищурился при этом».13993

На первый взгляд может показаться, что речь идёт здесь всего лишь о нехитрой тактике и стратегии, применявшейся многими путешественниками и, в том числе, известными русскими учёными-натуралистами (например, Пржевальским и Козловым)14004 в районах Центральной Азии, чтобы держать на безопасной дистанции местное население, зачастую настроенное к непрошенным гостям настороженно, а то и враждебно. Однако, на самом деле, поведенческая модель, которой в экспедициях следовал Константин Кириллович (и которой явно гордится Фёдор), в его случае объяснялась отнюдь не только и даже не столько практическими нуждами безопасности, сколько неким общим взглядом на место многообразных внеевропейских культур в истории человечества. Общеизвестный так называемый «антиисторизм» Набокова проявляет себя здесь скорее как своего рода вариация на тему того видения истории, согласно которому единственная цивилизация человечества, достойная таковой называться, – западноевропейская (понятно, вместе с её дочерней – североамериканской). В этом контексте – свойственного Набокову самодостаточного европоцентризма, не нуждающегося в контакте с дальней периферией человеческого обитания, – акцентуация, язвительно переданная в презрительном ответе и «прищуривании» отца, направлена против лицемерных, по мнению старшего Годунова (и самого Набокова) «гуманитарно-либеральных» заигрываний с чуждыми европейским ценностям экзотическими обществами. Когда в четвёртой главе «Дара» Фёдор воспользуется рекомендацией отца «упражняться в стрельбе», дабы отвадить от «приставаний» местных мандаринов или лам, – он, в своём, литературном амплуа, экстраполирует этот метод на «экзотику» эстетических откровений «гуру» Чернышевского, безоглядно (и с тем же отцовским презрительным «прищуром») от них «отстреливаясь».

Ну, и наконец, снова и снова возвращаясь к образу отца, пытаясь постигнуть его личность, Фёдор отмечает присутствие в нём чего-то неуловимого, что кажется ему выходящим за пределы «внешности жизни»: «В моём отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то, трудно передаваемое словами, дымка, тайна, загадочная недоговорённость… Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек, был овеян чем-то, ещё неизвестным, но что, может быть, было в нём самым-самым настоящим».14011 Нащупывая путь к этой тайне, пытаясь как можно ближе подойти к её недоступной разгадке, Фёдор чувствует, что сокрытие её как-то связано с особым, вне «жизненных чувств», одиночеством отца, что таинство это хоть и не связано напрямую с бабочками, «но ближе всего к ним, пожалуй», и что, по-видимому, не случайно единственным человеком, принимавшим некую в этом отношении избранность отца как очевидную данность, был «дважды опалённый ночной молнией» усадебный сторож, «искренне и без всякого страха и удивления считавший, что мой отец знает кое-что такое, чего не знает никто».14022 Бабочки, молния… – это из ряда излюбленных Набоковым природного происхождения «знаков и символов», знаменующих космическое, божественное присутствие, в данном случае – в уже знакомой нам формуле Цинцинната Ц.: «Я кое-что знаю…».14033 «Как бы то ни было, – заключает Фёдор (целомудренно не договаривая, что за этим «кое-что» имеется в виду редко кому доступная приобщённость к догадке о существовании потусторонности), – но я убеждён ныне, что тогда наша жизнь была действительно проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях». Всё это в совокупности, – подводит Фёдор итог, – беседы с отцом, мечты в его отсутствие, книги, рисунки, коллекции, карты, – как-то так взаимодействовало, что «жизнь приобретала такую колдовскую лёгкость… Оттуда я и теперь занимаю крылья».14044

Любовно, умело вникая в необходимые детали, Фёдор, или «тот представитель мой, которого в течение всего моего отрочества я посылал вдогонку отцу», – таким образом строит описание снаряжения, маршрута, участников каравана, постоянно меняющегося пейзажа с его растительным и животным миром (с периодическим, подкрепляющим зрительные ассоциации рефреном: «Я вижу затем…», «Далее я вижу…», «Особенно ясно я себе представляю…»), – что и читатель превращается в невольного визионера, поглощающего – внимательно, подробно и неторопливо, в темпе пешего, караванного хода, – всё, что только доступно глазу. Умение Набокова отбором и комбинацией точного словесного материала приблизить восприятие текста к зрительному, подобному восприятию живописи или кинематографа, – в этих страницах, похоже, достигло предельно возможного результата. За которым – не только большой труд и опыт стилиста, но и давняя, выстраданная, неосуществлённая мечта, и не только Фёдора, но и самого Набокова, которому подобный маршрут отменила революция. Воспроизводя его воображением, а достоверность рассказа обеспечив доскональным изучением множества (более двадцати) документальных источников – путевых дневников и научных отчётов выдающихся русских и западноевропейских путешественников ХIХ – начала ХХ века,14051 – автор, по призванию не менее энтомолог, нежели писатель, – преодолел «дуру-историю», предъявив ей компенсаторную, литературную версию не состоявшегося в её прискорбной реальности, но захватывающе приключенческого и, в рамках жанра, достаточно научно подкованного путешествия. Повествовательное «я» Фёдора, у старшего Годунова «заняв крылья» и прямо из его кабинета, с копии известной картины, отчалив из Венеции вместе с Марко Поло, – позволяет себе, одной лишь силой воображения, тут же оказаться в Пржевальске и далее по курсу сопровождать читателя уже упомянутыми, неоднократными «Я вижу…».

Это «я» легко сопрягается с естественной уместностью в познании природы союза отца и сына – но до того лишь момента, когда речь заходит о сокрытом, о тайном, не всегда и не обязательно «потустороннем» (но в первую очередь – о нём), но всегда – сугубо индивидуальном. «И ныне я всё спрашиваю себя, о чём он, бывало, думал среди одинокой ночи: я страстно стараюсь учуять во мраке течение его мыслей и гораздо меньше успеваю в этом, чем в мысленном посещении мест, никогда не виданных мной. О чём, о чём он думал? О недавней поимке? О моей матери, о нас? О врождённой странности человеческой жизни, ощущение которой он таинственно мне передал? Или, может быть, я напрасно навязываю ему задним числом тайну, которую он теперь носит с собой, когда, по-новому угрюмый, озабоченный, скрывающий боль неведомой раны, смерть скрывающий, как некий стыд, он появляется в моих снах, но которой тогда не было в нём, – а просто он был счастлив среди ещё недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал»14062 (курсив мой – Э.Г.).

Здесь мы снова оказываемся свидетелями тех же мрачных раздумий, которые посещали Фёдора во время прошлогоднего визита его матери и которые он, как будто бы, как-то разрешил, позволив себе сохранить мечту о возвращении отца просто как неотъемлемую часть жизни, пусть даже и нереальную для воплощения. И вот, оказывается, душевного покоя он так и не обрёл и продолжает терзаться той же разницей между образом отца, который был у него тогда, при живом с ним общении, и каким является ему он теперь, в его снах. Мотив этой мучительной дихотомии настойчиво подсказывает, что вряд ли она утратит свою болезненность, не будучи преодолена, – чему и следует, как будто бы, собственная, Фёдора, логика: если тогда, прижизненно, не было в отце этой мрачной тайны, то не кощунственно ли навязывать её теперь, задним числом? По-видимому, герою потребуется ещё некоторое время, прежде чем травма утраты позволит ему избавится от этого душевного диссонанса.

Продолжая описание движения каравана, повествователь переходит далее на коллективное, собирательное «мы», оправданное как логистикой совместных действий всех участников похода, так и благодарностью всем тем, кому он обязан заимствованиями многочисленных подробностей в описании природы, разного рода дорожных приключений, научных комментариев, технических терминов и прочего, извлечённого из трудов Г.Е. Грум-Гржимайло, Н.М. Пржевальского, В.И. Роборовского, П.К. Козлова, А.Э Пратта и ряда других.14072 Если же речь заходит об особо ценной находке – например, редчайшей бабочке «кавалера Эльвеза», пойманной английским энтомологом Праттом, или потрясающем зрелище, якобы увиденном французским миссионером, – стаде диких яков, замёрзших при переправе во льду реки,14083 – повествователь снова переходит на «я», присваивая персонально себе эти впечатления и тем самым усиливая эффект их воздействия а читателя.

Тот же самый приём, с помощью личного местоимения «я», часто применяется автором и при описании «этнографии»: «…я видел, как пожилой китаец … обливал водой отблеск пламени на стенах своего жилища...» (курсив в тексте – Э.Г.), или: «…бродили бритоголовые ламы, распространяя слух, что ловлю детей, дабы из их глаз варить зелье для утробы моего “кодака”».14094 Причём складывается впечатление, что из нелюбимой отцом героя «этнографии» намеренно приводятся примеры особенно экзотических казусов, демонстрирующих самые дикие и нелепые, с точки зрения европейца, привычки, традиции и суеверия, каковые, если не знать их места и роли в контексте местных мифологических представлений, выглядят в лучшем случае достойными быть разве что объектами насмешек и презрения, в худшем же – представляющими опасность, подлежащую, так или иначе, устранению. Здесь явно «сквозит», как выразился бы Набоков, его общая оценочная позиция о непреодолимом барьере, разделяющем европейскую и азиатскую культуры, о невозможности какого бы то ни было взаимопонимания и поэтому необходимости порой «идти напролом, не слушая китайских застращиваний и запрещений: умение метко стрелять – лучший паспорт».14101 «Ко мне высылались из Лхассы какие-то чиновники, – признаётся рассказчик, – заклинавшие меня о чём-то, грозившие чем-то, – я на них мало обращал внимания».14112 Ссылаясь на Пржевальского, Долинин следующим образом комментирует эту фразу: «Когда отряд Пржевальского был задержан в Тибете, где были распущены слухи, будто бы тайной целью русских являлось похищение Далай-ламы, к нему были высланы чиновники из Лхассы, умолявшие путешественников повернуть назад. Подобные случаи происходили и с другими путешественниками, как русскими, так и западными».14123

Поделиться с друзьями: