Набоков: рисунок судьбы
Шрифт:
Но почему-то ведь казалось иногда рассказчику, «что не так уж ненормальна была Яшина страсть, – что его волнение было в конце концов весьма сходно с волнением не одного русского юноши середины прошлого века, трепетавшего от счастья, когда, вскинув шёлковые ресницы, наставник с матовым челом, будущий вождь, будущий мученик, обращался к нему … и я бы совсем решительно отверг непоправимую природу отклонения … если бы только Рудольф был в малейшей мере учителем, мучеником и вождём».13162 Да, Рудольф ни в малейшей мере не был похож на очевидно подразумеваемого здесь Н.Г. Чернышевского, но, тем не менее, то, что «казалось иногда» повествователю, очевидно возникло у него не на пустом месте. Набокову было хорошо известно, что модные в начале ХХ века тройственные союзы, продолжавшиеся позднее и в эмиграции, при всей их вариативности, восходили к модели отношений «новых людей» 1860-х годов, заданной в романе Чернышевского «Что делать?» – а затем нашедшей отклик даже у его яростного противника Тургенева в его последнем романе «Новь», не говоря уже о растиражированности этой темы в произведениях писателей Серебряного века.
«Исследователи полагают, – резюмирует по этому поводу Долинин, – что прообразом и моделью тройственных союзов Серебряного века при всех внешних различиях послужили сексуальные отношения “новых людей” 1860-х годов, которые провозглашали принципы свободной любви и нередко практиковали “браки втроём”... Похоже, Набоков тоже чувствовал эту внутреннюю связь и потому дал несчастному самоубийце фамилию Чернышевского, идеолога тройственных союзов, а Ольге Г. – имя жены Николая Гавриловича. Финал “простой и грустной истории”, когда после гибели Яши Рудольф и Ольга, два пошляка, становятся любовниками, травестирует сюжет романа Чернышевского “Что делать?”, где Лопухов имитирует самоубийство и уезжает в Америку, чтобы его жена Вера Павловна могла сойтись с его другим Кирсановым, которого она полюбила. Кроме того, в истории Яши видели перекличку с романом Тургенева “Новь”, где герой, поэт-неудачник Нежданов, кончает жизнь самоубийством, чтобы его невеста Марианна смогла выйти замуж за другого».13171
Итак, герой Набокова, Фёдор Годунов-Чердынцев, молодой поэт, в первой же главе романа по воле всеведущего автора оказавшийся знакомым четы Чернышевских, нимало не желая писать ни о знаменитом их однофамильце, ни о нелепо погибшем сыне Яше (на которого, как им кажется, он похож), не только обнаружил себя поневоле втянутым в разбирательство истории этой семейной трагедии, но ему ещё и придётся вернуться, в третьей главе, к сделанному безутешным отцом предложению написать биографию «великого шестидесятника». Это жизнеописание, однако, будет иметь весьма специфическую цель, определяемую Фёдором как «упражнение в стрельбе» – метафора, отсылающая к аналогии с тактикой его отца, знаменитого учёного-натуралиста и путешественника, который в дальних своих экспедициях, где «этнография не интересовала его вовсе», с туземцами держался независимо, а «на стоянках упражнялся в стрельбе, что служило превосходным средством против всяких приставаний».13182 Фёдор показал себя достойным учеником своего отца: разобравшись в истории с Яшей, он дистанцировался, «отстрелялся», избавился от «приставаний» всей компании провокаторов «парижской ноты» во главе с Г. Адамовичем, З. Гиппиус и прочими любителями соблазнять культом смерти молодых и уязвимых, самим оставаясь, подобно Рудольфу и Ольге, на редкость живучими. Придёт время, и Фёдор «отстреляется» от наследия и самого «великого шестидесятника», без переоценки которого, по его убеждению, не может быть адекватно осмыслен и весь последующий путь, пройденный русской литературой (эксплицитно, а имплицитно – и роковой поворот российской «дуры-истории», повинной, среди прочего, и в страданиях невольников эмиграции из «Чисел»).
Протагонист «Дара», как никто из его предшественников (но подобно его сочинителю), обладает спасительным свойством пренебрегать любыми досадными «приставаниями» эмигрантского житья-бытья, которые мешают ему сосредоточиться на творчестве. Вот и сейчас, только что покинув дом Чернышевских, «Фёдор Константинович, у которого не было на трамвай, шёл пешком восвояси. Он забыл занять у Чернышевских те две-три марки, с которыми дотянул бы до следующей получки … мысль об этом … сочеталась с отвратительным разочарованием … и с холодной течью в левом башмаке, и с боязнью предстоящей ночи на новом месте. Его томила усталость, недовольство собой – потерял зря нежное начало ночи; его томило чувство, что он чего-то недодумал за день, и теперь не додумает никогда»13191 (курсив мой – Э.Г.). Совершенно очевидно, что из всех перечисленных неприятностей – главное, что больше всего беспокоило Фёдора, – это последнее, выделенное нами курсивом. Эта система приоритетов настолько для него органична, что подсознательная ассоциация, откликнувшись на качание фонаря, настигла Фёдора даже тогда, когда он, вдруг обнаружив, что забыл ключи, начал в растерянности ходить туда-сюда по ночной мостовой. Он додумал вдруг то, что, казалось, не додумает никогда: он вспомнил строку, пришедшую ему в голову, когда он, лёжа на диване перед визитом к Чернышевским, мечтал о хвалебной рецензии – «Благодарю тебя, отчизна…», – и теперь, под качание фонаря, он тут же продолжил – «за злую даль благодарю…».13202 Адресом сигналов, приводящих в рабочее состояние творческий импульс, был «главный, и, в сущности, единственно важный, Фёдор Константинович».13213 Подлинность и спонтанность действия подобной реакции кажутся описанными с поразительной достоверностью, представимой разве что благодаря поистине неуёмной авторефлексии повествователя, достойной тяжело настрадавшегося от неё центрального персонажа «Соглядатая», но воспитанной и взятой под контроль его бдительным и искусным автором.
Оказавшись наконец дома и заранее томясь предстоящей ему на новом месте бессонницей, Фёдор Константинович, опять-таки, против собственного ожидания, не увяз в этом бытовом дискомфорте, не подчинился ему, а, напротив, его преодолел. Во-первых, он неожиданно для себя отметил, что столь волновавшая его всего лишь несколько часов назад книга «уже кончилась». Сама собой, без каких-либо усилий произошла внезапная переоценка: ему вдруг стало стыдно и за надписи, с которыми он раздаривал её знакомым, и за то ощущение счастья, которым он жил последние дни, – он «пресытился мечтой», как бы отделил от себя самим фактом издания уже состоявшуюся книгу.13221
Разумеется, это далеко не окончательное, не проверенное временем и опытом суждение о качестве включённых в сборник стихов, но это внутреннее отчуждение от уже законченного труда, необходимое, чтобы двигаться дальше, продолжить начатое. И Фёдор продолжил, «предавшись всем требованиям вдохновения», поскольку он «был слаб», а они (стихи) «дёргались жадной жизнью».13232 Читатель же снова посвящается в самоё суть творческого процесса, когда происходит «разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один настоящий… Как мне трудно, и как хорошо». «Спустя три часа опасного для жизни воодушевления и вслушивания он наконец выяснил всё, до последнего слова… На прощание попробовал вполголоса эти хорошие, тёплые, парные стихи»:
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
и сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберёт,
моё ль безумие бормочет,
твоя ли музыка растёт…13243
«Изнеможённый, счастливый, с ледяными пятками», после бессонной ночи, молодой стихотворец старался найти в этих стихах «какой-то смысл, с интересом его проследил – и одобрил».13254
Смысл же был не «какой-то», а самый что ни на есть остро актуальный: в последней трети 1920-х годов писатель Сирин уже напрямую находился в противостоянии с «парижанами», своим кумиром объявившими Лермонтова, для них (в отличие от «слишком ясного и земного» Пушкина, подозрительно совершенного «удачника», «иных миров» не знающего и «иных звуков» не ведающего) – «истинного русского, христианского писателя», «омытого слезами» и терзаемого «тайными мучениями», чьё стихотворение «Благодарность», с обращением в конце к Богу: «Устрой лишь так, чтобы тебя отныне / Недолго я ещё благодарил…» – точно отвечало прокламируемому ими культу смерти.13265
Но и с собственным кумиром Набокова – агрессивно отвергаемым идеологами «парижской ноты» Пушкиным – тоже не совсем и не всё в этом отношении было в порядке. При всей присущей ему спонтанной радости бытия и светлом творческом гении, Пушкин весьма амбивалентно выразил своё отношение к жизни как к ДАРУ, называя его, в известном стихотворении: «Дар напрасный, дар случайный…». В так называемом «Втором приложении к “Дару”» (где предполагалось представить, в качестве трактата, написанного Фёдором, антидарвинистские естественнонаучные идеи его отца), Набоков попытался скорректировать эту, не вполне желательную для него формулировку. Несмотря на разногласия относительно времени написания этого текста и места, предполагавшегося для включения его в роман, исследователи сходятся на том, что он целенаправленно заканчивается эпизодом, в котором Фёдор вспоминает, как однажды, четырнадцатилетним подростком, сидя летним вечером на веранде и читая какую-то книгу, случайно услышал голос проходившего мимо отца, «важно и весело» сказавшего кому-то, с кем он беседовал: «Да, конечно, напрасно сказал: случайный, и случайно сказал: напрасный, я тут заодно с духовенством, тем более, что для всех растений и животных, с которыми мне приходилось сталкиваться, это безусловный и настоящий…», – дальше Фёдору расслышать не удалось, но единственное недостающее слово, которое здесь напрашивается, это, разумеется, ДАР. В качестве представителя духовенства здесь имелся в виду возразивший на это стихотворение Пушкина – и тоже в стихотворной форме – митрополит Филарет: «Не напрасно, не случайно / Жизнь от Бога мне дана, / Не без воли Бога тайной / И на казнь осуждена».13271
Напомним, что согласно метафизике Набокова, судьба человека изначально определяется в соответствии с заложенными в нём некими «неведомыми игроками» личными качествами; однако реализация таковых, на фоне игр случая, всё-таки в значительной степени зависит от стараний данного индивида. Постоянные хронические сетования «парижан» на неблагоприятные обстоятельства эмигрантской жизни, на одиночество, неприкаянность и чувство обречённости человека в этом безнадёжно порочном мире он считал малодушными попытками посредственностей оправдать свою несостоятельность. Сам же Набоков, в условиях, казалось бы, как нельзя тому способствовавших, психологически был совершенно защищён от угрозы превратиться в ущербную, страдающую дефицитом самоидентификации и погружённую в безысходный пессимизм маргинальную личность. Подобно ему, и протагонист «Дара», Фёдор Годунов-Чердынцев, даже в изгнании остаётся человеком на удивление цельным, своего рода «вещью в себе», ограждённой собственной сверхзадачей, всё остальное ей подчиняя и проявляя необычайную ситуативную гибкость: всё лечится творчеством и ради творчества.
Так, с изрядной долей своеволия целиком перетягивая на свою сторону Пушкина и переиначивая на свой иронический лад даже и безнадёжные интонации Лермонтова, скликая себе на помощь (в подтекстах, аллюзиях, реминисценциях)13281 современников-единомышленников – В. Ходасевича, Д. Кнута, С.П. Федотова, – и одновременно одолевая Адамовича со всеми его подпевалами, Набоков подвиг своего героя сочинить стихотворение, которое, как и весь роман, по обобщающему заключению Долинина, «откликается одновременно на прошлое и настоящее отечественной литературы и определяет сам себя через их динамическое, напряжённое взаимодействие».13292
«Так началось его жительство в новом углу…»13303 – и так, вполне прозаически, с позиции третьего лица, но и не без доли (само)иронии, подводится итог первой, бессонной ночи Фёдора на новом месте, закончившейся сочинением стихотворения очень важного, программного значения. Жизнь продолжается – с перепадами от высот вдохновения до простых житейских забот, но и с непременным фоном забот творческих: на «сборничек» отозвалась только краткая заметка экономического (?!) сотрудника «Газеты», сапожник из соседнего дома отказался чинить промокшие ночью башмаки – придётся купить новые. Покидавший прошлой ночью его новых соседей запоздалый гость (благодаря чему Фёдору удалось попасть в дом) оказался его знакомым, случайным и несимпатичным, но, тем не менее, сам того не зная, поставившим перед героем задачу творческого выбора. Это был молодой живописец Романов, о котором сообщается, что «Многих … обольстил его резкий и своеобразный дар; ему предсказывали успехи необыкновенные»; и после описания нескольких его работ и присущего ему стиля следует признание: «Меня (курсив мой – Э.Г.) неопределённо волновала эта странная, прекрасная, а всё же ядовитая живопись, я чувствовал в ней некое п р е д у п р е ж д е н и е, в обоих смыслах слова: далеко опередив моё собственное искусство, оно освещало ему и опасности пути».13314 В этой фразе, впервые после долгого перерыва, автор снова обращается к читателю от первого лица («Меня»), значимость которого усиливается ещё и тем, что с этого слова она и начинается; вкупе же с крайне редким в текстах Набокова выделением слова разрядкой – тем более подчёркивается значение, придаваемое рискам следования модным, но «опасным» направлениям, как в живописи, так и в литературе. В данном случае, по-видимому, речь идёт о том, что называлось «немецким экспрессионизмом» и родственных ему течениях 1920-х – 1930-х годов в европейском изобразительном искусстве. От приглашения Романова посещать вечеринки у Лоренцов Фёдор уклонился, а самого его стал избегать (упустив, таким образом, знакомство с некоей Зиной Мерц, тогда, среди прочих, там бывавшей).