Пансионат
Шрифт:
Та фотография Шимона и бабушки перед столярной мастерской Тойве была сделана украдкой. Молодые симпатизируют друг другу. Может, и хула выйдет? Не вышла, так тоже случается, осталась фотография. На обратной стороне почти стерлась подпись карандашом: «Снимок сделан совершенно случайно. Броня мне этой фотографии не дала, но я ее украла, другой у меня нет. Груня». Передала ли ее потом Груня пани Тече — они дружили еще со времен Свободного университета? И пани Теча упрятала в свою коробочку? Или, может, фотографию сохранил дядя Мотя или Абраша — тот, что поселился в Ростове? Надо было спросить, теперь уже некого. Слишком поздно. Раньше было слишком рано или я был слишком молод. Со стариками скучно. Поэтому, никем не потревоженные, они унесли свою память с собой. Время не знает обратного хода, а следы прошлого рассыпаются быстро, словно поднятые ветром частички пепла, летящие на все четыре стороны незримого мира. Словно след Груни, самой старшей сестры, которая погибла, оставив две-три фотографии, единственное на сегодняшний день свидетельство своего существования. След тети Груни — хотя вправе ли я называть ее своей теткой, если уж так сложилось, что мне не суждено было с ней познакомиться, и она, когда ее убивали, не могла знать, что я когда-нибудь появлюсь здесь, связанный с ней узами крови? На одной из этих фотографий (1933 год) она напоминает Симону Вейль, философа: очки в тонкой металлической оправе на остром носу, волосы собраны в пучок. На другой, сделанной в фотоателье и вставленной в рамку, тетя Груня сидит в пиджаке мужского покроя, с галстуком, как и подобает учительнице математики. В Луцке ли это, где они жили с Мотей, или уже во Львове, где все закончилось? Следы обрываются сразу после прихода немцев, 30 июня 1941 года. Дальше были три дня погромов в еврейских районах, когда эсэсовцы и бандеровцы травили людей, устраивали облавы, аресты и казни. Об этом писали в книгах, многие видели это своими глазами, но картинка из стольких неизвестных не складывается. Погибла ли она прямо на улице или ее потащили в подворотню, где сподручнее убивать? От немецкой пули или украинской нагайки? А может, ее расстреляли лишь на следующий день, во время акции в тюрьме «Бригидки»? Никто уже этого не выяснит, и никто не узнает правды о ее последних минутах. Фотографа тогда рядом с тетей Груней не случилось. Поэтому я вижу ее так, как умею разглядеть, словно в немом кино: она идет или, скорее, бежит по незнакомой мне львовской улице, к вокзалу, вдруг удастся попасть на поезд в Луцк, если поезда из Львова в эти дни Страшного суда еще ходили. И вот она бежит, в клетчатом костюме, на плече сумка-портфель, из которой торчат какие-то бумаги, может, учительские конспекты, а может, свернутые трубочкой революционные прокламации. Каблуки все быстрее стучат по плитам тротуара, прическа рассыпалась, а тяжелая сумка то и дело цепляется за трепещущие полы переброшенного через руку летнего пальто, когда Груня пытается пробраться сквозь толпу таких же, как она, попавшихся в ловушку и тщетно мечущихся из стороны в сторону людей. Дальше картинка размывается, словно пленка засвечена.
Есть еще одна фотография дяди Шимона, тоже на улице, наверное Купецкой, потому что просвет закрыт зданием, можно проверить, есть ведь довоенные карты, и потом, это рядом с мастерской реб Тойве. Больше ничего разглядеть невозможно, подписи нет. На тротуаре толпа, даже больше, чем на Налевках: лавочники зазывают клиентов, возчики лавируют на своих подводах с углем, поднимая тучи пыли, над табачными лавками хлопают на ветру полотняные навесы. А улыбающийся Шимон поспешает, держа в руке кипу газет, за ним с достоинством вышагивает задумчивый ешиботник в отглаженном лапсердаке, почитывая что-то в открытой книге. На первом плане молодой джентльмен в костюме и шляпе, на носу блестят круглые стеклышки. Где и как закончил свои дни этот очкарик? А парень в лапсердаке, а хозяин мясной лавки, а бородач, сидящий на ступеньках, дамочка в шляпке с перышком, прохожий в клетчатом шарфе и вот этот толстяк с картонной папкой под мышкой и сладострастным взглядом, что смотрел вслед бабушке на Налевках? Вся наша Варшава! Успели погибнуть на месте или их увезли туда, в Треблинку? Как наших соседей по Свентоерской, как семью Рабиновичей с Паньской — наших родственников, державших склад аж на самой Тарговой, вход с улицы, как отца и мать Шимона, его брата Шляму, двух сестер, Ривку и Малку, кузена Юрека и его жену Халю с маленьким Гершиком, который, когда началась война, как раз должен был пойти в первый класс. Кто из них уцелел, спрятанный добрыми людьми или потому, что не хватило места в вагоне, или по какой-то другой неведомой причине, например благодаря вмешательству медлительного Создателя, который, не в силах более смотреть на эту бойню, решил принять меры, а может, по недосмотру дьявола, который, забавы ради или для собственного удовольствия, оставил несколько душ миру на память? А может, только случай позволил им уцелеть, чтобы свидетельствовать, кричать и оплакивать, и никогда не забыть или забыть навсегда, но все равно помнить — из поколения в поколение, до конца, до последнего вздоха или даже на один день дольше.
Вот и все, что осталось от прежнего мира.
Фосфоресцирующая зеленая стрелка пути эвакуации светилась на темной стене коридора, указывая дорогу к лестнице. Я послушно двинулся в этом направлении.
Через неплотно прикрытую застекленную дверь внутрь теперь вливалась освежающая струя холодной ночи. Приятное разнообразие после душной комнаты. Я забыл открыть окно. Дверь заскрипела, и, опасаясь произвести еще больший шум и перебудить весь пансионат, я постарался протиснуться в образовавшуюся щель. Вот и терраса второго этажа со стороны двора. Несколько плетеных кресел, рассохшихся от солнца и ветра, столик, тоже плетеный, над ним не слишком чистый пляжный зонтик с белыми и синими клиньями. Как на морском курорте, только здесь одни деревья да песок, а воды нет.
Пан Хаим любил тут сидеть. В креслице, подложив под голову надувную подушку. Взгляд устремлен на кроны сосен. Пан Хаим смотрел вперед и жадно вдыхал смолистый воздух.
— Почти как на Святой земле. А знаете, почему евреи так любят «ветку»? Она напоминает им дом!
Дом. Где-то там, далеко. Несколько дней на пароходе. Поселения первопроходцев в Сионе. Маленькие домики, крытые красной черепицей. Рош-Пина с каменными крылечками, увитыми лиловыми цветами. В садиках привольно расположились рододендроны, пинии притворяются соснами. Словно перенесенные из Европы. Вокруг пальмы и цитрусовые рощи, а дальше солнце и песок. Насадят виноградники и будут пить вино из них, разведут сады и станут есть плоды из них. Добровольцы, брошенные на осушение болот в Изреэльской долине. Из Варшавы, Кракова, Вильно и Белостока. Молодые стражники. Много их умерло от малярийного воздуха. Много погибло от пуль арабских мушкетов. Возраст надежды насчитывает двадцать столетий, и дается она не каждому.
Сосна, печальнейшее из деревьев. Пан Хаим объяснил мне это несколько лет спустя.
— Каждая сосна — сокровище. До войны я давал деньги на Керен Каемет. В конце каждого месяца в нашу гимназию приходили люди с синей банкой. Деревья для Галилеи. Директор кривился, он был убежденный бундовец, но собирать деньги разрешал, только так, чтобы он не видел. Сам не дал ни гроша.
Директор Райзман хотел остаться и в Польше бороться за лучшее будущее. Сион, объяснял он пану Хаиму, — это решение для горстки молодежи. Массы все равно не поедут, им нужна достойная жизнь здесь, на берегах Вислы. А разве у нас есть другое место, куда еврея можно взять и пересадить, словно дерево? Нищего, больного и старого? Вырвать с корнями, которые он пустил столетия назад, и обречь на очередное изгнание? Нам нужна еврейская автономия в общем государстве. Государстве простых людей, будь то евреи, поляки или украинцы. И директор Райзман боролся за свое государство, за прогресс и справедливость, помогал писать воззвания и сочинял пламенные статьи для «Фольксцайтунг», организовывал рабочие клубы и вместе с польскими товарищами ходил на первомайские демонстрации, на которых его лупила дубинками санационная полиция.
Пан Хаим собирался в путь — в Палестину. Вечный жид всегда в пути и только дома, на Святой земле, может по-настоящему отдохнуть от унижений. Только дома мы сможем вести жизнь свободного народа. А пока, чтобы сбросить ярмо неволи, следует тяжко трудиться, чтобы там, дома, уметь трудиться еще более тяжко. Они прозревали это свое будущее в хахшаре, собственном хозяйстве где-то под Варшавой, названия пан Хаим уже не помнит, кажется, это было под Радзимином. Ночами напролет спорили, и парни, и девушки, о далекой отчизне, о кибуцах, о новых городах, самый большой из которых — Тель-Авив на Средиземном море, о справедливости, о коллективе и отрядах самообороны, благодаря которым жизнь евреев больше не будет зависеть от прихоти сильных мира сего. Они танцевали хору вокруг костра и воодушевленно, воспламененные внутренним огнем, пели песни, прославляющие их Землю. Ану холхим, ану баим, еш авода, нита эцим ал хаслайм, гам бахар вегам баган. Посадим сосны на скалах! В субботние вечера их инструктор, рош плуга, Иче Гинзбург, который велел называть себя Ицхак Бар-Лев, стоя перед географической картой, читал им лекцию по палестинографии или рассказывал историю о халуцах. И каждый должен был подготовить доклад — на диковинно звучащем, горловом, еще не прилаженном к мыслям языке праотцев. И каждый день, кроме субботы, от рассвета до заката они упражнялись в будущей профессии. И он, Хаим, сын набожного ремесленника из Бродов, который раз в жизни съездил по делам во Львов и не верил в улучшение еврейской судьбы до прихода Мессии, он с песней на устах вскапывал мотыгой седую мазовецкую землю, чтобы уметь потом работать на той, своей, цвета охры.
Война началась прежде, чем Хаим дождался очереди на бриху, нелегальную эмиграцию. На британский сертификат рассчитывать было нечего, как и на визу в Америку или на Кюрасао. Осажденный толпой центр сионистской координации в Ровно трещал по швам, все хотели ехать, поскорее вырваться из Европы. Слишком поздно: по мере немецких побед на всех фронтах ворота континента захлопывались перед беженцами, словно тяжелая тюремная решетка, опускающаяся под собственным весом.
Директор Райзман, бундовец, погиб в Варшаве, в гетто, так, во всяком случае, сказали пану Хаиму. Собственно, он, кажется, умер от тифа еще до «Большой операции», в сорок первом, то есть достаточно рано, чтобы не успеть полностью разочароваться в программе своей партии. Из группы пана Хаима из-под Радзимина уцелел он один, совершенно случайно, а может, по капризу Господа Бога, которому, несмотря на это, пан Хаим после войны перестал доверять. Погиб Мотке Фишман, который лучше всех знал иврит и без ошибок в огласовках декламировал на память стихи Бялика, Ройвен Клейнман, по прозвищу Малыш Ройвен, иди просто Малыш, мечтавший поселиться в Иерусалиме, у самой крепости Давида, которую они рассматривали на раскрашенных открытках с английскими штемпелями, Шулек из Пабяниц, сын портного, тоже мелкий и худой, самый юный в их группе, однажды мужики из-под Радзимина хотели его побить, но другой Хаим — Большой — за него вступился. Этот Большой Хаим тоже погиб, вопреки своему имени, и рош плуга Иче Гинзбург, энергичный рыжик со сверкающими глазами, не успевший, правда, стать Ицхаком Бар-Лев, и раввин из Чеханова, который навещал их по вечерам в пятницу и давал уроки Торы или Книги пророков, и говорил, что скоро они станут, как Иисус Навин, последователь Моше Рабейну, и ступят на землю праотцев. Погибли также девушки: Мина Калишер, высокая, с толстыми косами, которая симпатизировала Большому Хаиму, они даже собирались через несколько лет пожениться, хотя рош плуга Гинзбург объяснял им, что в кибуце свадьба не потребуется, это мещанский пережиток галута, и Динча Малер, дочка богатого львовского купца, который предпочел бы уехать всем семейством в Америку вместо того, чтобы приучать Динчу к работе на земле, и Рохл Полянер, подвижная и смешливая, очень деятельная, которая умела играть на гитаре и вела йоман, дневник на иврите, куда красивыми каллиграфическими буквами записывала мечты и планы, не только свои собственные, но и других товарищей по группе, все планы, о которых они столько говорили во время этих ночных дискуссий при свете луны. И наконец, Роза, маленькая Роза, тихая и слишком серьезная для своего возраста, которая, когда глядела на него, всегда прикрывала свои синие глаза, и из-за которой он все чаще не спал по ночам и о которой мечтал, что когда-нибудь, там, в кибуце, они будут лежать, обнявшись, на земле между пальмами, или хотя бы на польском лугу, под Радзимином, и что маленькая Роза позволит ему коснуться губами своих губ, всегда немного влажных и чуть приоткрытых, словно в ожидании чего-то, а может, даже согласится, чтобы он расстегнул пуговицу ее блузки, верхнюю из трех, а может, и среднюю, которая бы, пожалуй, сама сразу уступила под напором ее тяжелой груди, и покажет ему, как сильно она его хочет, и они будут вместе, и он почувствует себя в настоящем раю, и уже не будет иметь значения, поедут ли они куда-то или останутся тут, потому что счастье любит счастливых, как говорил его дедушка Хаим Мендель, а счастливые часов не наблюдают.
Память тех лет, от которой он тщетно пытался избавиться и которая толстой цепью приковала его к этому месту, не оставляла его и не давала сомкнуть глаз — ни днем, ни тем более ночью. Война разделила их с Розой, впрочем, Роза, возможно, вовсе не мечтала прожить жизнь с ним рука об руку, и у нее были какие-то другие девичьи планы, как и положено барышням ее возраста, то и дело меняющим точку зрения и предмет тайных воздыханий. Во всяком случае, они никогда не лежали вместе на траве, даже под Радзимином, потому что он всегда стеснялся об этом попросить, а может, просто не подвернулся случай, впрочем, Иче Гинзбург постоянно заставлял их работать, а Роза, которая всегда первой кидалась выполнять поручения инструктора, только следила за ним, за Хаимом, своими синими глазами, внимательно поглядывая из-за ширмы ресниц и едва заметно краснея. Так или иначе, неизвестно, как бы все сложилось, вероятно, совсем по-другому, чем он тогда планировал, но сразу после войны, вернувшись оттуда, он точно знал, что Розы больше нет и не стоит даже искать ее и разузнавать, просто нет ее на свете и все. Он отлично это знал, а не просто чувствовал, ведь Роза перед самой войной вернулась в свой Хрубещов, а там уцелеть было невозможно. Ему рассказывал один поляк, с которым они некоторое время делили нары и охапку гнилой соломы, прижимаясь ночью друг к другу, потому что холод стоял ужасный, а на них были только полосатые лохмотья. Тот поляк видел, как всех их погнали по песчаной дороге. К ближайшему пастбищу. И в сосновый лес. Женщин, детей и стариков. Под соснами велели выкопать ров, длиной в несколько метров, шириной в один труп. Полтора десятка выстрелов, больше не понадобилось. Светило солнце, середина лета, сорок второй. С сосен уже падали первые шишки.
За стеклом возникла сгорбленная фигура мужчины. Он не посмотрел в мою сторону. Дверь заскрипела, звякнул замок. Меня заперли на террасе. Наверное, случайно.
Я постучал в стекло. К счастью, он еще не успел уйти в глубь коридора. Клетчатый пиджак с кожаными заплатками на локтях: как у доктора Кана. Тот же пронзительный взгляд любопытных, навыкате, глаз. Лысый череп без малейшего намека на волосы. Доктор ли Кан был передо мною или все же пан Якуб из столовой? Клювоносые старички слились теперь в одного персонажа. В конце жизни евреи делаются похожи на птиц — словно последним усилием мышц хотят улететь подальше.
— Я бы вас тут на всю ночь запер, — извинялся он. — Мне, видите ли, не спится, такая вот напасть. Порой под утро удается вздремнуть, когда другие уже встают. Не заглянете ко мне на минутку?
Пан Якуб. Друг директора. Старый друг. Сплошные старые друзья. И враги тоже старые. Может, мы слишком старый народ? Сам Господь Бог, тоже старенький, положил человеку сто двадцать лет жизни, дабы ни один смертный не посмел с ним тягаться.
— Этот директор, — разглагольствовал он теперь, — знаете, не обращайте внимания. Нелегкая служба — тут сидеть. Разве его вина, что народу нет? Вина не его, а проблема его, настоящая еврейская проблема — вроде кредита в банке. Нет — плохо. Есть — еще хуже. Где же выход? Что ему делать? Искать правды на небесах?
Черные небеса были по-прежнему наглухо заперты. Звезды поблекли в кронах сосен. Лунный свет, прорезанный полосками полуматовых, сотканных из виссона облачков, поднимался вверх, обнажая мерцающий и призрачный облик материального мира.
Он снова закашлялся. С некоторой театральностью: глубоко, словно пытаясь выплюнуть собственные легкие.
— У всех у нас какие-нибудь еврейские проблемы. Я тоже скоро умру. И все закончится. Но вам пока придется немного помучиться.
Он захихикал. Помучиться. Еще лет семьдесят, и все будет позади. Так говорил пан Леон. Семьдесят. Столько лет сейчас фотографиям пани Течи.