Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пейзаж с наводнением

Бродский Иосиф Александрович

Шрифт:

Бегство в Египет

… погонщик возник неизвестно откуда.

В пустыне, подобранной небом для чуда по принципу сходства, случившись ночлегом, они жгли костер. В заметаемой снегом пещере, своей не предчувствуя роли, младенец дремал в золотом ореоле волос, обретавших стремительный навык свеченья — не только в державе чернявых, сейчас, — но и вправду подобно звезде, покуда земля существует: везде. 25 декабря 1988

Архитектура

Евгению Рейну

Архитектура, мать развалин, завидующая облакам, чей пасмурный кочан разварен, по чьим лугам гуляет то бомбардировщик, то — более неуязвим для взоров — соглядатай общих дел — серафим, лишь ты одна, архитектура, избранница, невеста, перл пространства, чья губа не дура, как Тассо пел, безмерную являя храбрость, которую нам не постичь, оправдываешь местность, адрес, рябой кирпич. Ты, в сущности, то, с чем природа не справилась. Зане она не смеет ожидать приплода от валуна, стараясь прекратить исканья, отделаться от суеты. Но будущее — вещь из камня, и это — ты. Ты — вакуума императрица. Граненностью твоих корост в руке твоей кристалл искрится, идущий в рост стремительнее Эвереста; облекшись в пирамиду, в куб, так точится идеей места на Хронос зуб. Рожденная в воображеньи, которое переживешь, ты — следующее движенье, шаг за чертеж естественности, рослых хижин, преследующих свой чердак, — в ту сторону, откуда слышен один тик-так. Вздыхая о своих пенатах в растительных мотивах, etc., ты — более для сверхпернатых существ насест, не столько заигравшись в кукол, как думая, что вознесут, расчетливо раскрыв свой купол как парашют. Шум Времени, известно, нечем парировать. Но, в свой черед, нужда его в вещах сильней, чем наоборот: как в обществе или в жилище. Для Времени твой храм, твой хлам родней как собеседник тыщи подобных нам. Что может быть красноречивей, чем неодушевленность? Лишь само небытие, чьей нивой ты мозг пылишь не столько циферблатам, сколько галактике самой, про связь догадываясь и на роль осколка туда просясь. Ты, грубо выражаясь, сыто посматривая на простертых ниц, просеивая нас сквозь сито жил. единиц, заигрываешь с тем светом, взяв формы у него взаймы, чтоб поняли мы, с чем на этом столкнулись мы. К бесплотному с абстрактным зависть и их к тебе наоборот, твоя, архитектура, завязь, но также плод. И ежели в ионосфере действительно одни нули, твой проигрыш, по крайней мере, конец земли. 1993

В кафе

Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще», превращая эту кофейню в нигде, в вообще место — как всякое дерево, будь то вяз или ольха — ибо зелень переживает вас, я, иначе — никто, всечеловек, один из, подсохший мазок в одной из живых картин, которые пишет время, макая кисть за неимением, верно, лучшей палитры в жисть, сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой натуры все это списано? чей покой, безымянность, безадресность, форму небытия мы повторяем в летних сумерках — вяз и я? 1988

Элегия

Постоянство суть эволюция принципа помещенья в сторону мысли. Продолженье квадрата или параллелепипеда средствами, как сказал бы тот же Клаузевиц, голоса или извилин. О, сжавшаяся до размеров клетки мозга комната с абажуром, шкаф типа «гей, славяне», четыре стула, козетка, кровать, туалетный столик с лекарствами, расставленными наподобье кремля или, лучше сказать, нью-йорка. Умереть, бросить семью, уехать, сменить полушарие, дать вписать другие овалы в четырехугольник — тем громче пыльное помещенье настаивает на факте существованья, требуя ежедневных жертв от новой местности, мебели, от силуэта в желтом платье; в итоге — от самого себя. Пауку — одно удовольствие заштриховывать пятый угол. Эволюция — не приспособленье вида к незнакомой среде, но победа воспоминаний над действительностью. Зависть ихтиозавра к амебе. Расхлябанный позвоночник поезда, громыхающий в темноте мимо плотно замкнутых на ночь створок деревянных раковин с их бесхребетным, влажным, жемчужину прячущим содержимым. 1988

На столетие Анны Ахматовой

Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос — Бог сохраняет все; особенно — слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь — одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, — тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной. Июль 1989

Памяти отца: Австралия

Ты ожил, снилось мне, и уехал в Австралию. Голос с трехкратным эхом окликал и жаловался на климат и обои: квартиру никак не снимут, жалко, не в центре, а около океана, третий этаж без лифта, зато есть ванна, пухнут ноги, «А тапочки я оставил» — прозвучавшее внятно и деловито. И внезапно в трубке завыло «Аделаида! Аделаида!», загремело, захлопало, точно ставень бился о стенку, готовый сорваться с петель. Все-таки это лучше, чем мягкий пепел крематория в банке, ее залога — эти обрывки голоса, монолога и попытки прикинуться нелюдимом в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом. 1989

«Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…»

М. Б.

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером подышать свежим воздухом, веющим с океана. Закат догорал в партере китайским веером, и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно. Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам, рисовала тушью в блокноте, немножко пела, развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком и, судя по письмам, чудовищно поглупела. Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более немыслимые, чем между тобой и мною. Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь — человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил. Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива? Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии. Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива. 1989

Fin de Siecle [1]

Век скоро кончится, но раньше кончусь я. Это, боюсь, не вопрос чутья. Скорее — влиянье небытия на бытие. Охотника, так сказать, на дичь — будь то сердечная мышца или кирпич. Мы слышим, как свищет бич, пытаясь припомнить отчества тех, кто нас любил, барахтаясь в скользких руках лепил. Мир больше не тот, что был прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот, кушетка и комбинация, соль острот. Кто думал, что их сотрет, как резинкой с бумаги усилья карандаша, время? Никто, ни одна душа. Однако время, шурша, сделало именно это. Поди его упрекни. Теперь повсюду антенны, подростки, пни вместо деревьев. Ни в кафе не встретить сподвижника, раздавленного судьбой, ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой ангела в голубой юбке и кофточке. Всюду полно людей, стоящих то плотной толпой, то в виде очередей; тиран уже не злодей, но посредственность. Также автомобиль больше не роскошь, но способ выбить пыль из улицы, где костыль инвалида, поди, навсегда умолк; и ребенок считает, что серый волк страшней, чем пехотный полк. И как-то тянет все чаще прикладывать носовой к органу зрения, занятому листвой, принимая на свой счет возникающий в ней пробел, глаголы в прошедшем времени, букву «л», арию, что пропел голос кукушки. Теперь он звучит грубей, чем тот же Каварадосси — примерно как «хоть убей» или «больше не пей» — и рука выпускает пустой графин. Однако в дверях не священник и не раввин, но эра по кличке фин — де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье. Когда в результате вы все это с нее стаскиваете, жилье озаряется светом примерно в тридцать ватт, но с уст вместо радостного «виват!» срывается «виноват». Новые времена! Печальные времена! Вещи в витринах, носящие собственные имена, делятся ими на те, которыми вы в состоянии пользоваться, и те, которые, по собственной темноте, вы приравниваете к мечте человечества — в сущности, от него другого ждать не приходится — о нео — душевленности холуя и о вообще анонимности. Это, увы, итог размножения, чей исток не брюки и не Восток, но электричество. Век на исходе. Бег времени требует жертвы, развалины. Баальбек его не устраивает; человек тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс воспоминания. Таков аппетит и вкус времени. Не тороплюсь, но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из прошлого, если таков каприз времени, сверху вниз смотрящего — или через плечо — на свою добычу, на то, что еще шевелится и горячо наощупь. Я готов, чтоб меня песком занесло и чтоб на меня пешком путешествующий глазком объектива не посмотрел и не исполнился сильных чувств. По мне, движущееся вовне время не стоит внимания. Движущееся назад стоит, или стоит, как иной фасад, смахивая то на сад, то на партию в шахматы. Век был, в конце концов, неплох. Разве что мертвецов в избытке — но и жильцов, исключая автора данных строк, тоже хоть отбавляй, и впрок впору, давая срок, мариновать или сбивать их в сыр в камерной версии черных дыр, в космосе. Либо — самый мир сфотографировать и размножить — шесть на девять, что исключает лесть — чтоб им после не лезть впопыхах друг на дружку, как штабель дров. Под аккомпанемент авиакатастроф, век кончается; Проф. бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной атмосферы, что объясняет зной, а не как из одной точки попасть туда, где к составу туч примешиваются наши «спаси», «не мучь», «прости», вынуждая луч разменивать его золото на серебро. Но век, собирая свое добро, расценивает как ретро и это. На полюсе лает лайка и реет флаг. На западе глядят на Восток в кулак, видят забор, барак, в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук, птицы вспархивают и летят на юг, где есть арык, урюк, пальма, тюрбаны, и где-то звучит там-там. Но, присматриваясь к чужим чертам, ясно, что там и там главное сходство между простым пятном и, скажем, классическим полотном в том, что вы их в одном экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера — копирку, как мысль чела — букву, как рой — пчела, искренне ценит принцип массовости, тираж, страшась исключительности, пропаж энергии, лучший страж каковой есть распущенность. Пространство заселено. Трению времени о него вольно усиливаться сколько влезет. Но ваше веко смыкается. Только одни моря невозмутимо синеют, издали говоря то слово «заря», то — «зря». И, услышавши это, хочется бросить рыть землю, сесть на пароход и плыть, и плыть — не с целью открыть остров или растенье, прелесть иных широт, новые организмы, но ровно наоборот; главным образом — рот. 1989

1

Конец века (фр.)

Ландсвер-Канал, Берлин

Канал, в котором утопили Розу Л., как погашенную папиросу, практически почти зарос. С тех пор осыпалось так много роз, что нелегко ошеломить туриста. Стена — бетонная предтеча Кристо — бежит из города к теленку и корове через поля отмытой цвета крови; дымит сигарой предприятье. И чужестранец задирает платье туземной женщине — не как Завоеватель, а как придирчивый ваятель, готовящийся обнажить ту статую, которой дольше жить, чем отражению в канале, в котором Розу доканали. 1989

«Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне…»

Сюзанне Мартин

Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне «Яникулум» новое кодло болтает на прежней фене. Тая в стакане, лед позволяет дважды вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды. Восемь лет пронеслось. Вспыхивали, затухали войны, рушились семьи, в газетах мелькали хари, падали аэропланы, и диктор вздыхал «о Боже». Белье еще можно выстирать, но не разгладить кожи даже пылкой ладонью. Солнце над зимним Римом борется врукопашную с сизым дымом; пахнет жженым листом, и блещет фонтан, как орден, выданный за бесцельность выстрелу пушки в полдень. Вещи затвердевают, чтоб в памяти их не сдвинуть с места; но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть в ней, выходящей из города, переходящей в годы в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты. Жизнь без нас, дорогая, мыслима — для чего и существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое облако в чистом небе над полем того сраженья, где статуи стынут, празднуя победу телосложенья. 18 января 1989

Доклад для симпозиума

Предлагаю вам небольшой трактат об автономности зрения. Зрение автономно в результате зависимости от объекта внимания, расположенного неизбежно вовне; самое себя глаз никогда не видит. Сузившись, глаз уплывает за кораблем, вспархивает вместе с птичкой с ветки, заволакивается облаком сновидений, как звезда; самое себя глаз никогда не видит. Уточним эту мысль и возьмем красавицу. В определенном возрасте вы рассматриваете красавиц, не надеясь покрыть их, без прикладного интереса. Невзирая на это, глаз, как невыключенный телевизор в опустевшей квартире, продолжает передавать изображение. Спрашивается — чего ради? Далее — несколько тезисов из лекции о прекрасном. Зрение — средство приспособленья организма к враждебной среде. Даже когда вы к ней полностью приспособились, среда эта остается абсолютно враждебной. Враждебность среды растет по мере в ней вашего пребыванья; и зрение обостряется. Прекрасное ничему не угрожает. Прекрасное не таит опасности. Статуя Аполлона не кусается. Белая простыня тоже. Вы кидаетесь за шуршавшей юбкой в поисках мрамора. Эстетическое чутье суть слепок с инстинкта самосохраненья и надежней, чем этика. Уродливое трудней превратить в прекрасное, чем прекрасное изуродовать. Требуется сапер, чтобы сделать опасное безопасным. Этим попыткам следует рукоплескать, оказывать всяческую поддержку. Но, отделившись от тела, глаз скорей всего предпочтет поселиться где-нибудь в Италии, Голландии или в Швеции. Август 1989, Tor"o
Поделиться с друзьями: