Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Пейзаж с наводнением

Бродский Иосиф Александрович

Шрифт:

Иския в октябре

Фаусто Мальковати

Когда-то здесь клокотал вулкан. Потом — грудь клевал себе пеликан. Неподалеку Вергилий жил, и У. Х. Оден вино глушил. Теперь штукатурка дворцов не та, цены не те и не те счета. Но я кое-как свожу концы строк, развернув потускневший рцы. Рыбак уплывает в ультрамарин от вывешенных на балкон перин, и осень захлестывает горный кряж морем другим, чем безлюдный пляж. Дочка с женой с балюстрады вдаль глядят, высматривая рояль паруса или воздушный шар — затихший колокола удар. Немыслимый как итог ходьбы, остров как вариант судьбы устраивает лишь сирокко. Но и нам не запрещено хлопать ставнями. И сквозняк, бумаги раскидывая, суть знак — быстро голову поверни! — что мы здесь не одни. Известкой скрепленная скорлупа, спасающая от напора лба, соли, рыхлого молотка в сумерках три желтка. Крутя бугенвиллей вензеля, ограниченная земля, их письменностью прикрывая стыд, растительностью пространству мстит. Мало людей; и, заслышав «ты», здесь резче делаются черты, точно речь, наподобье линз, отделяет пейзаж от лиц. И пальцем при слове «домой» рука охотней, чем в сторону материка, ткнет в сторону кучевой горы, где рушатся и растут миры. Мы здесь втроем и, держу пари, то, что вместе мы видим, в три раза безадресней и синей, чем то, на что смотрел Эней. Октябрь 1993

Письмо в академию

Как это ни провинциально, я настаиваю, что существуют птицы с пятьюдесятью крыльями. Что есть пернатые крупней, чем самый воздух, питающиеся просом лет и падалью десятилетий. Вот почему их невозможно сбить и почему им негде приземлиться. Их приближенье выдает их звук — совместный шум пятидесяти крыльев, размахом каждое в полнеба, и вы их не видите одновременно. Я называю их про себя «углы». В их опереньи что-то есть от суммы комнат, от суммы городов, куда меня забрасывало. Это сходство снижает ихнюю потусторонность. Я вглядываюсь в их черты без страха: в мои пятьдесят три их клювы и когти — стершиеся карандаши, а не угроза печени, а языку — тем паче. Я — не пророк, они — не серафимы. Они гнездятся там, где больше места, чем в этом или в том конце галактики. Для них я — точка, вершина острого или тупого — в зависимости от разворота крыльев — угла. Их появление сродни вторженью клинописи в воздух. Впрочем, они сужаются, чтобы спуститься, а не наоборот — не то, что буквы. «Там, наверху», как персы говорят, углам надоедает расширяться и тянет сузиться. Порой углы, как веер складываясь, градус в градус, дают почувствовать, что их вниманье к вашей кончающейся жизни есть рефлекс самозащиты: бесконечность тоже, я полагаю, уязвима (взять хоть явную нехватку в трезвых исследователях). Большинство в такие дни восставляют перпендикуляры, играют циркулем или, напротив, чертят пером зигзаги в стиле громовержца. Что до меня, произнося «отбой», я отворачиваюсь от окна и с облегченьем упираюсь взглядом в стенку. 1993 Нью-Йорк

Памяти Клиффорда Брауна

Это — не синий цвет, это — холодный цвет. Это — цвет Атлантики в середине февраля. И не важно, как ты одет: все равно ты голой спиной на льдине. Это — не просто льдина, одна из льдин, но возраженье теплу по сути. Она одна в океане, и ты один на ней; и пенье трубы как паденье ртути. Это не искренний голос впотьмах саднит, но палец примерз к диезу, лишен перчатки; и капля, сверкая, плывет в зенит, чтобы взглянуть на мир с той стороны сетчатки. Это — не просто сетчатка, это — с искрой парча, новая нотная грамота звезд и полос. Льдина не тает, словно пятно луча, дрейфуя к черной кулисе, где спрятан полюс. Февраль 1993

«Голландия есть плоская страна…»

Кейсу Верхейлу

Голландия есть плоская страна, переходящая в конечном счете в море, которое и есть, в конечном счете, Голландия. Непойманные рыбы, беседуя друг с дружкой по-голландски, убеждены, что их свобода — смесь гравюры с кружевом. В Голландии нельзя подняться в горы, умереть от жажды; еще трудней — оставить четкий след, уехав из дому на велосипеде, уплыв — тем более. Воспоминанья — Голландия. И никакой плотиной их не удержишь. В этом смысле я живу в Голландии уже гораздо дольше, чем волны местные, катящиеся вдаль без адреса. Как эти строки. Осень 1993, Амстердам

Итака

Воротиться сюда через двадцать лет, отыскать в песке босиком свой след. И поднимет барбос лай на весь причал не признаться, что рад, а что одичал. Хочешь, скинь с себя пропотевший хлам; но прислуга мертва опознать твой шрам. А одну, что тебя, говорят, ждала, не найти нигде, ибо всем дала. Твой пацан подрос; он и сам матрос, и глядит на тебя, точно ты — отброс. И язык, на котором вокруг орут, разбирать, похоже, напрасный труд. То ли остров не тот, то ли впрямь, залив синевой зрачок, стал твой глаз брезглив: от куска земли горизонт волна не забудет, видать, набегая на. 1993

Пейзаж с наводнением

Вполне стандартный пейзаж, улучшенный наводнением. Видны только кроны деревьев, шпили и купола. Хочется что-то сказать, захлебываясь, с волнением, но из множества слов уцелело одно «была». Так отражаются к старости в зеркале бровь и лысина, но никакого лица, не говоря — муде. Повсюду сплошное размытое устно-письменно, сверху — рваное облако и ты стоишь в воде. Скорей всего, место действия — где-то в сырой Голландии, еще до внедренья плотины, кружев, имен де Фриз или ван Дайк. Либо — в Азии, в тропиках, где заладили дожди, разрыхляя почву; но ты не рис. Ясно, что долго накапливалось — в день или в год по капле, чьи пресные качества грезят о новых соленых га. И впору поднять перископом ребенка на плечи, чтоб разглядеть, как дымят вдали корабли врага. 1993, Амстердам

«Она надевает чулки, и наступает осень…»

Она надевает чулки, и наступает осень; сплошной капроновый дождь вокруг. И чем больше асфальт вне себя от оспин, тем юбка длинней и острей каблук. Теперь только двум колоннам белеть в исподнем неловко. И голый портик зарос. С любой точки зрения, меньше одним Господним Летом, особенно — в нем с тобой. Теперь если слышится шорох, то — звук ухода войск безразлично откуда, знамен трепло. Но, видно, суставы от клавиш, что ждут бемоля, себя отличить не в силах, треща в хряще. И в форточку с шумом врывается воздух с моря — оттуда, где нет ничего вообще. 17 сентября 1993, Амстердам

Новая Англия

Хотя не имеет смысла, деревья еще растут. Их можно увидеть в окне, но лучше издалека. И воздух почти скандал, ибо так раздут, что нетрудно принять боинг за мотылька. Мы только живем не там, где родились — а так все остальное на месте и лишено судьбы, и если свести с ума требуется пустяк, то начеку ольха, вязы или дубы. Чем мускулистей корни, тем осенью больше бздо, если ты просто лист. Если ты, впрочем, он, можно пылать и ночью, включив гнездо, чтоб, не будя, пересчитать ворон. Когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь, сделают карандаш или, Бог даст, кровать. Но землю, в которую тоже придется лечь, тем более — одному, можно не целовать. 1993

25. XII.1993

М. Б.

Что нужно для чуда? Кожух овчара, щепотка сегодня, крупица вчера, и к пригоршне завтра добавь на глазок огрызок пространства и неба кусок. И чудо свершится. Зане чудеса, к земле тяготея, хранят адреса, настолько добраться стремясь до конца, что даже в пустыне находят жильца. А если ты дом покидаешь — включи звезду на прощанье в четыре свечи чтоб мир без вещей освещала она, вослед тебе глядя, во все времена. 1993

Тритон

Земная поверхность есть признак того, что жить в космосе разрешено, поскольку здесь можно сесть, встать, пройтись, потушить лампу, взглянуть в окно. Восемь других планет считают, что эти как раз выводы неверны, и мы слышим их «нет!», когда убивают нас и когда мы больны. Тем не менее я существую, и мне, искренне говоря, в результате вполне единственного бытия дороже всего моря. Хотя я не враг равнин, друг ледниковых гряд, ценитель пустынь и гор — особенно Апеннин — всего этого, говорят, в космосе перебор. Статус небесных тел приобретаем за счет рельефа. Но их рельеф не плещет и не течет, взгляду кладя предел, его же преодолев. Всякая жизнь под стать ландшафту. Когда он сер, сух, ограничен, тверд, какой он может подать умам и сердцам пример, тем более — для аорт? Когда вы стоите на Сириусе — вокруг бурое фантази из щебня и валуна. Это портит каблук и не блестит вблизи. У тел и у их небес нету, как ни криви пространство, иной среды. «Многие жили без, — заметил поэт, — любви, но никто без воды». Отсюда — мой сентимент. И скорей, чем турист, готовый нажать на спуск камеры в тот момент, когда ландшафт волнист, во мне говорит моллюск. Ему подпевает хор хордовых, вторят пять литров неголубой крови: у мышц и пор суши меня, как пядь, отвоевал прибой. Стоя на берегу моря, морща чело, присматриваясь к воде, я радуюсь, что могу разглядывать то, чего в галактике нет нигде. Моря состоят из волн — странных вещей, чей вид множественного числа, брошенного на произвол, был им раньше привит всякого ремесла. По существу, вода — сумма своих частей, которую каждый миг меняет их чехарда; и бредни ведомостей усугубляет блик. Определенье волны заключено в самом слове «волна». Оно, отмеченное клеймом взгляда со стороны, им не закабалено. В облике буквы «в» явно дает гастроль восьмерка — родная дочь бесконечности, столь свойственной синеве, склянке чернил и проч. Как форме, волне чужды ромб, треугольник, куб, всяческие углы. В этом — прелесть воды. В ней есть нечто от губ с пеною вдоль скулы. Склонностью пренебречь смыслом, чья глубина буквальна, морская даль напоминает речь, рваные письмена, некоторым — скрижаль. Именно потому, узнавая в ней свой почерк, певцы поют рыхлую бахрому — связки голосовой или зрачка приют. Заговори сама, волна могла бы свести слушателя своего в одночасье с ума, сказав ему: «я, прости, не от мира сего». Это, сдается мне, было бы правдой. Сей — удерживаем рукой; в нем можно зайти к родне, посмотреть Колизей, произнести «на кой?». Иначе с волной, чей шум, смахивающий на «ура», — шум, сумевший вобрать «завтра», «сейчас», «вчера», идущий из царства сумм, — не занести в тетрадь. Там, где прошлое плюс будущее вдвоем бьют баклуши, творя настоящее, вкус диктует массам объем. И отсюда — моря. Скорость по кличке «свет», белый карлик, квазар напоминают нерях; то есть пожар, базар. Материя же — эстет, и ей лучше в морях. Любое из них — скорей слепок времени, чем смесь катастрофы и радости для ноздрей, или — пир диадем, где за столом — свои. Собой превращая две трети планеты в дно, море — не лицедей. Вещью на букву «в» оно говорит: оно — место не для людей. Тем более если три четверти. Для волны суша — лишь эпизод, а для рыбы внутри — хуже глухой стены: тот свет, кислород, азот. При расшифровке «вода», обнажив свою суть, даст в профиль или в анфас «бесконечность-о-да»; то есть, что мир отнюдь создан не ради нас. Не есть ли вообще тоска по вечности и т. д., по ангельскому крылу — инерция косяка, в родной для него среде уткнувшегося в скалу? И не есть ли Земля только посуда? Род пиалы? И не есть ли мы, пашущие поля, танцующие фокстрот, разновидность каймы? Звезды кивнут: ага, бордюр, оторочка, вязь жизней, которых счет зрения отродясь от громокипящих га моря не отвлечет. Им виднее, как знать. В сущности, их накал в космосе объясним недостатком зеркал; это легче понять, чем примириться с ним. Но и моря, в свой черед, обращены лицом вовсе не к нам, но вверх, ценя их, наоборот, как выдуманной слепцом азбуки фейерверк. Оказываясь в западне или же когда мы никому не нужны, мы видим моря вовне, больше беря взаймы, чем наяву должны. В облике многих вод, бегущих на нас, рябя, встающих там на дыбы, мнится свобода от всего, от самих себя, не говоря — судьбы. Если вообще она существует — и спор об этом сильней в глуши — она не одушевлена, так как морской простор шире, чем ширь души. Сворачивая шапито, грустно думать о том, что бывшее, скажем, мной, воздух хватая ртом, превратившись в ничто, не сделается волной. Но ежели вы чуть-чуть мизантроп, лиходей, то вам, подтянув кушак, приятно, подставив ей, этой свободе, грудь, сделать к ней лишний шаг. 1994

Ответ на анкету

По возрасту я мог бы быть уже в правительстве. Но мне не по душе а) столбики их цифр, б) их интриги, в) габардиновые их вериги. При демократии, как и в когтях тирана, разжав объятия, встают министры рано, и отвратительней нет ничего спросонок, чем папка пухлая и бантики тесемок. И, в свой черед, невыносим ковер с узором замысловатым и с его подзолом из микрофончиков, с бесцветной пылью смешанных, дающий сильные побеги мыслей бешеных. Но нестерпимее всего филенка с плинтусом, коричневость, прямоугольность с привкусом образования; рельеф овса, пшеницы ли, и очертания державы типа шницеля. Нет, я не подхожу на пост министра. Мне все надоедает слишком быстро. Еще — я часто забываю имя-отчество. Наверно, отрочество мстит, его одрочество. Когда ж о родине мне мысль приходит в голову, я узнаю ее в лицо, тем паче — голую: лицо у ней — мое, и мне не нравится. Но нет правительства, чтоб с этим чувством справиться, иль я — не член его. Я мог сказать бы проще, но во мне, наверно, что-то так испорчено, что не починишь ни отверткой выборов, ни грубым кодексом, ни просто выпоров. Лишь те заслуживают званья гражданина, кто не рассчитывает абсолютно ни на кого — от государства до наркотиков — за исключением самих себя и ходиков, кто с ними взапуски спешит, настырно тикая, чтоб где — естественная вещь, где — дикая сказать не смог бы, даже если поднатужится, портрет начальника, оцепенев от ужаса. 1993
Поделиться с друзьями: