Под брезентовым небом
Шрифт:
Проводив управляющего цирками до лестницы, Лазаренко-младший покачал головой:
— Штучка! И всегда ведь такой. Ровный, обходительный, голос не повысит, а на поверку — кремень!
— Считаешь, что несправедлив? — спросил я.
В ответ глубокий вздох:
— Да нет. Уж если по совести догонять и догонять мне батю!
Ночевать мы устроились рядом, на диване. Сна, однако, не было, и проговорили мы до рассвета. О чем? Мы находились в том счастливом возрасте, когда не занимать дерзких планов и все они кажутся исполнимыми. И даже капель, забарабанившая утром по домовому карнизу, показалась нам предвестием близкой весны и всего наилучшего, что должна она с собой принести.
Лазаренко-младший в дальнейшем достойно продолжил путь отца. И хотя жизнь отпустила ему обидно короткий срок — прожил он всего тридцать шесть лет, — Виталий Витальевич стал признанным артистом, уверенно владел многими цирковыми жанрами, и прежде всего — по примеру отца — острым словом политического клоуна. С особой силой звучало это слово в годы Отечественной войны.
Не знаю, как дальше сложилась судьба белой крысы Марфы. Клетку с канарейкой с выставки я убрал. Убрал и горшок с геранью. Зато граммофон поставил на самое почетное место, и он исправно трудился с первого и до последнего дня выставки, донося энергичный, задорный, заразительно веселый клоунский голос!
В ПОСЛЕДНИЙ ВЕЧЕР СЕЗОНА
В тот год, когда в Ленинградском цирке шла пантомима «Махновщина», сезон закрылся необычно поздно. Май, июнь, половина июля. Дни стояли жаркие и душные. Давно бы пора закрыться зимнему цирку — тем более что и в Таврическом саду и в Екатеринингофском уже развернули свою работу шапито. Но на Фонтанке медлили с закрытием сезона. Радовали непрерывные аншлаги. Народ продолжал валом валить на пантомиму, сюжет которой повествовал о недавнем прошлом, о героических днях гражданской войны. Наконец-то на цирковом манеже появилась советская пантомима!
Она привлекала многим. Заглавную роль с превосходной выразительностью играл Виталий Лазаренко. Интересным было и сценическое решение. Зритель видел огневую скачку красных конников, врывающихся в бандитское Гуляй-поле. Видел массовые батальные сцены, расцвеченные световыми и пиротехническими эффектами. Видел мощный водяной каскад, низвергающийся из-под купола в бассейн на манеже. И наконец, в апофеозе — красочный праздник на воде, образное утверждение победной советской жизни.
На каждой афише и каждой программе стояло имя постановщика — Вильямса Жижеттовича Труцци. После окончания пантомимы зал разражался долгими настойчивыми аплодисментами, но постановщик на вызовы не выходил.
Вначале, в те дни, когда он чувствовал себя хоть немного лучше, Труцци спускался вниз не только к пантомиме, но и к первому отделению программы. Оно состояло из сильных номеров, но не так-то просто было заслужить одобрение художественного руководителя госцирков: звание его продолжало сохраняться за Труцци. Испытующе следил он за каждым номером.
Герцог стоял рядом. Иногда, обращаясь к нему, Вильямс Жижеттович коротко ронял: «Артист!» Иногда говорил сдержаннее: «Может получиться!» А иные из номеров, хотя, казалось бы, они проходили успешно, обходил молчанием.
Как-то я спросил Герцога, всегда ли справедлива безоговорочность этих суждений, нет ли в ней некоторого пристрастия.
— Молодой человек! — прервал меня Герцог. — О каком пристрастии может идти речь? Вильямс Жижеттович лишь к одному имеет пристрастие — к артистическому мастерству. Разве цирковое искусство возможно без этого?
Так было первое время. А затем — по мере того как обострялось заболевание — Труцци стало уже не по силам следить за всей вечерней программой. И все же к началу пантомимы он старался выйти. С трудом спустившись по закулисной лестнице, занимал он место у форганга. Стоял, тяжело прислонясь к косяку. Стоял и смотрел, зябко кутаясь в меховую шубу.
Третий звонок разносился по цирку. Зал, опустевший на время антракта, снова заполнялся нетерпеливыми зрителями. Последние приготовления шли за кулисами. Боясь опоздать к выходу, пробегали звероподобные махновцы. Конники в краснозвездных шлемах вели под уздцы лошадей. Озабоченно сновали униформисты: им предстояло за считанные минуты установить огромный желоб для пуска воды.
Труцци стоял и смотрел. Все было налажено, проходило без задержек и перебоев — недаром и в Москве и в Ленинграде пантомима успела «обкататься» не одну сотню раз. И все-таки, убеждаясь в этом, каждый раз Труцци испытывал ревнивое желание вмешаться, вернуть себе командное положение: «Махновщина» была самым любимым его постановочным детищем. Нет, он не мог ни тронуться с места, ни повысить голос. Не было сил. Одно оставалось: стоять и смотреть, плотнее запахнув меховую шубу.
Когда же приближался момент апофеоза, закулисные помещения заполняла молодежь: пловцы, моряки, гимнасты, физкультурники. Жизнерадостные, пышущие здоровьем, они пробегали мимо Труцци — навстречу трубам, поющим победу, фейерверку, многоцветно озарявшему зрительный зал.
Желая достойно встретить апофеоз, Труцци пытался выпрямиться. Минутой позже падал на руки жены. Затем, тяжело дыша, задыхаясь, хватаясь за грудь, шел назад. По одну сторону поддерживала его жена, по другую — подоспевший Лазаренко.
— Вилли, дорогой! — говорил он с ласковой укоризной. — Ну зачем же ты вышел? Нельзя же тебе!
Они исчезали за поворотом лестницы. Снова и снова из зала доносились громовые вызовы. Как мучительно было одолевать ступени закулисной лестницы: казалось, конца им не будет, и с каждым днем они все круче.
Вернувшись, Труцци лежал неподвижно, но это не было забытьём. И даже закрыв глаза — он видел себя на коне. Только таким — на коне — он мог себя видеть.
Каким далеким остался позади тот самый первый день, когда отец поднял и усадил его в седло. Лошадь, обернув удивленно голову, покосилась на непривычно легкого седока. Но это была цирковая лошадь, и, почувствовав поводья, она покорно пошла по кругу. А потом, потом.
Как прекрасно было шпорить горячего жеребца — то в образе красавца калифа из конно-танцевальной пантомимы «Тысяча и одна ночь», то ковбоя, ветром несущегося по просторам прерии, то статного кавалера из пантомимы «Карнавал в Гренаде». И каждый раз Труцци в финале вздымал коня на дыбы, и нельзя было не любоваться воедино слившимися всадником и конем.
И еще одно воспоминание — самое недавнее — приходило к Труцци. И тогда жена, дежурившая у его изголовья, замечала слабую улыбку на бескровных губах.
Это было в прошлом сезоне, в Москве. Неожиданно по цирку разнеслось: приехал Горький. Труцци был уже болен, но тут заявил: «Сегодня я сам выведу конюшню!» Жена руками всплеснула. Все стали отговаривать, напоминать, что доктора предписали полнейший покой. «Я так хочу!» — твердо, даже жестко сказал Труцци. Он вывел конюшню, и лошади, сразу узнав руку хозяина, повиновались безотказно. В антракте Горький прошел за кулисы.
Об этой встрече мне рассказывали подробно. Поблагодарив за доставленное удовольствие, басисто окая из-под нависших усов, Горький оглядел Труцци чуть увлажненным взглядом. «Вот вы, оказывается, какой. Вот ведь вы волшебник какой, дорогой синьор!» Труцци в ответ чуть приподнял брови: он давно не слыхал такого обращения. «Я в особом смысле! — улыбнулся Горький. — В данном случае слово «синьор» является для меня синонимом большого мастера, истинного художника!» Они беседовали дальше, и Горький с сердечной симпатией рассказывало своих итальянских встречах, о рыбаках и виноградарях острова Капри, откуда недавно вернулся. Прощаясь, сказал: «Еще раз низкий поклон за мастерство. Циркового искусства я поклонник многолетний. Еще с нижегородской ярмарки, когда в местную газету писал о цирке. Вон откуда!» Труцци прижал к сердцу ладонь: в ладони, в платке, был спрятан порошок от кашля.