Под брезентовым небом
Шрифт:
— Как же при таких обстоятельствах в тылах засиживаться? Нынче же переговорю с командованием!
Следующий раз мы встретились уже в середине войны, на Урале, в Свердловске.
Местожительство мое было тогда на театральном балконе. Имелась возможность получить койку в партере или на сцене, но балкон почему-то казался мне уютнее. После контузии и госпиталя я был направлен в офицерский резерв. Зрительный зал одного из городских домов культуры как раз и приспособили под общежитие резерва.
С утра офицеры толпились в отделе кадров военного округа, ждали назначений. По вечерам коротали время в беседах. О чем только не говорили в длинные вечера. Иногда и об искусстве. Кое-кто из балконных жителей в прошлой своей довоенной жизни имел отношение к искусству: один занимался в консерватории, другой был педагогом в музыкальной школе, третий — театральным администратором. Я же рассказывал о цирке.
— А ты афиши видел? — перебили меня однажды. — Цирк приезжает, ленинградский. Будет в саду выступать.
Поспешив с утра к воротам городского сада, я увидел щит, заклеенный афишами: «Гастроли Ленинградского фронтового цирка. Художественный руководитель Е. П. Гершуни».
Сад, о котором идет здесь речь, был не лучшим в городе, но имел приманку — длинный дощатый барак, приспособленный под летний театр. Офицеры охотно посещали этот театр, находившийся бок о бок с резервом.
Подошел день открытия гастролей. Отправившись за кулисы, я сразу нашел Гершуни.
Он и на этот раз, ничем не выказав удивления, произнес свое неизменное:
— А, это вы!
Но тут же, будто в нем что-то вдруг жарко прорвалось, обнял меня:
— Все хорошо. И то, что живы, и что обнаружились, и что сюда пришли. Павел Алексеевич было прихворнул у нас. Сегодня, однако, выступает. Не забыли Павла
Алексеевича?
Как же мог я забыть? Павел Алексеевич Алексеев (впрочем, зрителям, согласно афише, он знаком был лишь по имени-отчеству) принадлежал к лучшим довоенным клоунам. Удивительно мягким комизмом отличался его талант. Решительно отказавшись и от иностранного имени, и от традиционного клоунского грима, Павел Алексеевич выходил в образе простого человека, будто ненароком оказавшегося на манеже и в силу полнейшей неосведомленности совершающего невероятные поступки. На первый взгляд увалень, простофиля, а потом убеждаешься — хитер, не проведешь.
— Мы сейчас в недолгой тыловой побывке, — продолжал рассказывать Гершуни. — Обслужим Урал, и назад, на фронт! Теперь вы в зал идите, а я проверю, все ли в порядке у форганга.
Теряясь во мгле (экономили свет), зрительный зал тускло отсвечивал погонами. Погоны были не парадными, а полевыми, успевшими повидать и фронт, и госпитали. «Сможет ли цирковая программа найти отклик у такого зрителя? — подумал я. — Да еще в таких неказистых дощатых стенах!»
Тут занавес раскрылся, и я увидел форганг. Боже мой, до чего же он был скромен в сравнении с настоящим цирковым. Это была всего-навсего грубо покрашенная фанерная арка, а вместо бархатного занавеса висел кусок цветной бязи. В обе стороны от арки шел барьер, он был условным, нарисованным на полосах фанеры. Сбоку оркестр — четыре музыканта. И еще униформисты — двое. Бедность и бедность! Какой же это цирк?!
Но вот музыканты заиграли марш, униформисты, став по бокам форганга, отдернули материю, и начался парад: парад-пролог, парад-алле, парад участников программы, и, как всегда, как каждый вечер, как в настоящем цирке, вышли артисты вперед, ослепительно улыбающиеся, неизменно молодые и прекрасные. Павел Алексеевич (он замыкал парад) сам отвязал веревочную лестницу и, опустившись на одно колено, почтительно встретил воздушную гимнастку. Как и положено, воздушным номером открылась программа.
Я так и не смог уловить то мгновение, когда зрительный зал поверил в цирк и, поверив, позволил себя увлечь. Но это случилось скоро, очень скоро. И тогда в зале позабыли про фанеру, грубую размалевку, блеклые холсты, обрамлявшие сцену. Не было больше сцены — был манеж. Гремел оркестр, не из четырех музыкантов, а многоголосый, полного состава. Униформисты не вдвоем, а целой сноровистой бригадой выносили аппаратуру, расставляли реквизит. Иллюзия? Нет, иллюзии в этом не было, потому что доподлинным оказалось главное — мастерство артистов. От номера к номеру все громче откликался зал. Но и артисты, выходя на поклон, делая традиционный «комплимент», сами начинали взволнованно аплодировать зрителям — зрителям в полевых погонах.
А как же Павел Алексеевич? Сохранил ли он свою прежнюю интимную мягкость? В этот вечер он был другим: остро комедийным, каждой своей интермедией разящим и разоблачающим звериный оскал фашизма.
После конца представления мы долго беседовали с Евгением Павловичем, вновь и вновь обходя дорожки затихшего сада.
— Понимаете, к чему я стремлюсь? — говорил Гершуни (на этот раз, не в пример Большим Теребоням, я увидел его собранным и подтянутым, освоившим строевую выправку). — Да, наш цирк передвижной, масштаб его более чем скромен. Да, нашему цирку приходится выступать в самых трудных фронтовых условиях. И все-таки он должен сохранять все черты, все краски полноценного цирка! Скажете, невыполнимая задача? Но вы же могли убедиться, как нас принимают! Какие бы испытания ни выпали на долю советского человека — он живет, он борется, побеждает и ни от чего не намерен отказываться. Не откажется и от искусства!
Вернувшись после войны в Ленинград, я узнал, что Евгений Павлович назначен художественным руководителем госэстрады. Зашел проведать. Гершуни увидел меня и пригласил в кабинет:
— Входите, входите. Сейчас я кончу разговор.
Разговор был нелегким — с балетной парой, некогда весьма известной, но уже шагнувшей в критический возраст.
— Я бы на вашем месте не стал претендовать на сольный концерт, — убеждал Гершуни. — Концерт такой связан с большим напряжением, большой затратой сил.
— Ну и что же?— упрямились артисты. — Столько лет выступаем, такую прессу имели. Затирать себя не позволим! У нас есть зубы!
Гершуни помолчал. Снял очки. Потер переносицу. Снова водрузил очки. И наконец, пояснил со вздохом:
— Вы же артисты балета. При чем тут зубы? Ноги вам нужны! Ноги!
И опять начались наши встречи. И каждая из них каким-нибудь новым штрихом дополняла облик человека, безмерно преданного искусству.
Однажды клуб школьников-старшеклассников попросил Евгения Павловича организовать экскурсию в цирк. Все показал Гершуни: музей, манеж, закулисные помещения, конюшню, снова манеж, на этот раз заполненный репетирующими артистами.
— Ну, так как же, ребята, нравится вам здесь?
— Очень! Очень!
— А ты почему молчишь? — обратился к одной из девочек Гершуни — она не отозвалась. — Тебе разве не понравилось?
— Нет. Я думала, тут праздник всегда. Оказывается, и тут работают. Работают, как везде!
— Правильно. Ты разглядела главное, — улыбнулся Гершуни. — Если так, экскурсия наша удалась!
Он любил беседовать с ребятами, и они зачарованно слушали удивительные рассказы. Например, о том, как побывал он в гостях у Владимира Леонидовича Дурова.
— Давно это было, в конце двадцатых годов. Прихожу, а Владимир Леонидович завтракает. И меня к столу приглашает. Сел, и вижу: белые мыши по скатерти бегают, из масленки лакомятся. «Вы не беспокойтесь! — воскликнул Дуров, заметив мое смущение. — Мышки народ привередливый. Если от масла не отказываются, значит, оно вполне свежее. Угощайтесь!»
Или рассказ о том, как входил в клетку ко львам.
— Разумеется, особого желания я не испытывал. Но не терплю бахвальства. Укротитель, этакий спесивый иностранец, хвалился, будто его львы никого постороннего к себе не подпускают. Пришлось войти. Вполне корректно встретили.