Под сенью благодати
Шрифт:
— А что вы видите плохого в призвании! — воскликнул отец Грасьен. — По-вашему, оно не существует? Вы допускаете, что у человека может быть склонность к поэзии или живописи? Так почему же не может быть призвания служить богу? Ну а на ваше обвинение в том, что я побуждаю учеников к постригу, я отвечу вам просто: ведь мы приобщаем их к нашей жизни, не скрывая от них узости наших интересов, наших мелких ссор, скуки нашего существования. Какой же это обман? И если у кое-кого из учеников «Сен-Мора» все же появляется призвание служить богу, то это, поверьте, не наша вина. Спросите Бруно, который здесь уже пять лет, заставляют ли их идти в монахи и делают ли из них силой кюре.
Он стоял, склонив голову к левому плечу, и, произнося эту тираду, посмотрел на юношу снизу вверх своими большими, навыкате глазами, — Бруно показалось, что он говорил все это специально для него и только для него. Правда, во время их дружеских бесед отец Грасьен никогда не касался этой проблемы, но не объяснялось ли это в основном тем, что Бруно отказывался говорить о своем будущем?
— Да, это так, — сказал Бруно. — Никто не стремится оказывать на нас слишком уж сильного давления. Есть, конечно, отец Жермон, но его прозелитизм настолько комичен…
— К тому же с Бруно такая политика была бы бесполезной и даже опасной, — заметил Грюндель. — Этот мальчик — еретик, и притом хорошей закваски, не так ли? Он все равно выскользнет из ваших рук, преподобный отец.
Грюндель тоже со времени своего появления в коллеже — а произошло это четыре месяца тому назад — обратил внимание на Бруно. Он давал ему книги, держался с ним как с равным, часто приглашал к себе поболтать и тогда пускался в откровения, несказанно смущавшие юношу своим цинизмом. Он обладал живым, склонным к парадоксам умом и неизменно высмеивал все, что преподавали в коллеже. Вообще Грюндель был личностью весьма прелюбопытной: иссиня-черные волосы его вечно висели жирными прядями; один глаз, затянутый голубоватым бельмом, ничего не видел, зато другой, зеленовато-золотистый, отличался необычайной живостью и так и горел — то ласковый, то требовательный, то сверлящий, то чарующий. Неряшливо одетый, словно непризнанный художник, в фисташковой куртке и клетчатой рубашке, уродливый, но по-своему привлекательный, как привлекательны персонажи Гойи этот человек, с подбородком в форме кропильницы и волосатыми руками, был яркой фигурой в коллеже. Он приводил в ужас некоторых преподавателей своим отрицанием догм, опирающимся на обширные познания, поражал учеников своим презрением к истории и литературе — предметам, которые он преподавал, — словом, был в этом замкнутом и затхлом мирке посланцем внешнего мира, а может быть, даже и самого дьявола. Лишь отец Грасьен решался открыто вступать с ним в единоборство. Некоторые ученики, окрестившие Грюнделя Циклопом, считали его слишком требовательным и вели против него тайную и жестокую войну, которую Бруно не одобрял. Его привлекал к себе, чуть ли не восхищал этот учитель, более настойчивый и прямой, чем отец Грасьен, он нравился Бруно необычайной ясностью и отточенностью своего ума, забавлял юношу своей непринужденной манерой держаться. Грюндель частенько говорил ему: «Это мы, преподаватели, обязаны помочь вам понять себя, помочь вам обнаружить свое призвание в жизни».
В течение восьми дней после пострижения Фромона Бруно пытался жить, словно ничего не случилось, но ему больше и больше становилось не по себе. Так уж устроена была жизнь в коллеже, где религия наложила свой отпечаток буквально на все, и он поминутно сталкивался с проблемой, от решения которой пытался уйти. Напрасно говорил он себе, что крестное знамение, коленопреклонение и молитва ровно ничего не значат, раз он не верит, — как это ни парадоксально, они значили теперь для него больше, неизмеримо больше, чем прежде. Католицизм перестал быть для него чем-то обычным, собственно, почти не отличающимся от уроков и занятий, — теперь он обнаружил его роль, его место в мире и не решался порвать с ним. Отец Грасьен сказал ему однажды: «Берегись, ты любишь выделяться и бунтуешь ради бунта. Но ничего не может быть глупее отрицания всех и всяческих догм». Однако сейчас эта истина не оправдывалась. Ведь он страдал все эти дни, чувствуя себя таким непохожим на своих товарищей, таким все более и более одиноким!
Тем не менее близилась минута, когда он навсегда отделится от них, и произойти это должно сегодня. Вот прозвенел колокольчик, и все головы склонились. Бруно видел, как священник поднял чашу со святыми дарами, — он отвел глаза, невольно взволнованный и смущенный тем, что вынужден присутствовать при исполнении обрядов, которые перестали быть для него таинством. Взгляд его упал на молитвенник, который он держал в руках и с которым не разлучался все долгие годы пребывания в коллеже «Сен-Мор». Он знал наизусть истрепанные, потемневшие по краям страницы с молитвами. И все же, несмотря на это, несмотря на старания учителей приобщить его к «живой литургии», вера, как он теперь понял, никогда не играла преобладающей роли ни в его жизни, ни в его думах. И сейчас ему не приходилось делать никаких усилий, чтобы освободиться от ее оков. Евангелие стало всего лишь учебником, одной из древних книг, вроде Цицерона или Вергилия. С тех пор как он обнаружил, что бога нет, перестало существовать и все прочее — священные тексты, содержащиеся в них примеры, толкование, какое им давали преподаватели. Ему трудно было перерубить канаты, но он выходил из испытания здоровым и обновленным.
Уже мальчики-хористы расстелили скатерть на столе для причастия; сложив на груди руки и потупив глаза, малыши шестиклассники выходили из передних рядов направлялись к столу. Часовня, где только что царила гробовая тишина, наполнилась стуком их грубых башмаков. Держа дароносицу в руках, настоятель начал раздавать причастие. Человек от природы порывистый, он, однако, отправлял службу не торопясь, и все движения его отличались такой чуть ли не театральной плавностью, что большой золотой крест, вышитый на его зеленой ризе, почти не колыхался.
Один за другим ученики покидали свои места, и вскоре настала очередь того ряда, где был Бруно. Он отодвинулся, пропуская товарищей; Жорж, проходя мимо, бросил на него удавленный взгляд. Долго стоял так Бруно, совсем один среди пустых скамеек, стоял выпрямившись, вцепившись обеими руками в спинку, глядя прямо перед собой. Ученики третьего класса, возвращавшиеся на свои места, с любопытством смотрели на него, но он сделал вид, что замечает их взглядов. Возможно, оттого, что он впервые отказался причаститься, он вдруг увидел сейчас этот обряд в совершенно новом свете. Он удивлялся, глядя на этих мальчиков, обычно таких шумных, с таким скептическим складом ума, которые сейчас с серьезными лицами группами подходили к амвону, неторопливо опускались на колени и, принимая причастие, послушно высовывали язык. Из всех них один только Шарль проявлял интерес к вопросам религии или хотя бы был просто набожным, и однако, никто не взбунтовался, не улыбнулся даже. Почему они так пассивно приемлют религиозную дисциплину, которой подчинена вся жизнь коллежа? Что это — безразличие, покорность судьбе или лицемерие? Или они уже так сильно подпали под влияние церкви, что не могут допустить и мысли о возможности от него избавиться?
Бруно заметил, что настоятель, продолжая раздавать причастие, то и дело поглядывает в его сторону. Что ответить ему, если монах захочет — а он определенно захочет узнать, почему Бруно не подошел к святым скрижалям? Он готов был сказать правду, но разве настоятель поверит, что нет ни слов, ни причин, которые могли бы объяснить его неверие, что дело, собственно, не в сомнениях, — просто он знает, что не может больше считать себя католиком. Если он сам не очень хорошо понимал, что с ним произошло, то как же он сумеет растолковать это настоятелю? Сказать ему о внутренней потребности, о духовной честности? Настоятель закричит, что это богохульство…
А настоятель тем временем в сопровождении двух служек взошел на амвон. Шарль и остальные одноклассники возвращались на свои места. Бруно смотрел на приближавшихся к нему мальчиков, пристально вглядывался в их застывшие лица и спрашивал себя, что значило для них это таинство, которое они только что совершили. Вид у них был безразличный, угрюмый и сонный. Закрыв молитвенники, которые они оставили раскрытыми на скамейках, юноши погрузились в молитву. Бруно тоже опустился на колени и спрятал лицо в ладонях.
Мертвая тишина воцарилась в часовне. Бруно вспоминал о тех уже отошедших в прошлое временах, когда такие минуты обращения к богу имели для него необыкновенно большое значение. С каким рвением в двенадцать лет взывал он к богу, как хотелось все ему сказать, всем поделиться! В детстве он был очень набожным, и ему казалось, что Христос присутствует во всех его обыденных делах, при самых незначительных его поступках; нередко он мечтал о том, чтобы умереть и поскорее предстать перед богом. Евхаристия открывала перед ним всю глубину таинства; не довольствуясь церковными обрядами, он создал множество своих собственных, очень сложных, за соблюдением которых строго следил: ему казалось тогда, что если погрузиться в молитву и как следует сосредоточиться, то можно услышать голос самого бога. Однако с течением времени эти минуты постепенно утратили свое очарование; в конце концов оно и вовсе исчезло, как и многие другие иллюзии, свойственные детству. Уже несколько месяцев Бруно после причастия закрывал глаза и дремал, уткнувшись лицом в ладони.
Но в это утро какое-то новое, яркое чувство не давало ему впасть в дрему. Нет, это не было восторженное состояние прежних лет, но удовлетворение, гордость от сознания, что он осмелился стать самим собой. Его поступок не только положил конец двусмысленному положению, в котором он находился, — отныне Бруно становился хозяином своих поступков и своей судьбы. Он твердо решил отбросить все, с чем не может согласиться. Правда, он одинок, но зато каким он чувствовал себя свободным, ничем не связанным, готовым дерзать, каким прекрасным и желанным был мир, который католицизм скрывал от него до сих пор!