Размышляя о политике
Шрифт:
Глава 5. Война
Война и абсолютная война / война в её эпистемологическом и психологическом аспектах / смена угла зрения
Сейчас перейдем к рассмотрению четвертого фундаментального понятия политической рефлексии и, соответственно, к четвертой категории политической философии — к абсолютной войне. «Сейчас» — то есть из начала XXI века. Но здесь «сейчас» — это не просто хронологическая точка, в которой засекается интеллектуальный факт нашего рассмотрения абсолютной войны, а, скорее, условное обозначение нашей эпистемологической позиции в продолжающемся рассмотрении (оно еще не закончено) войны в ее троякости, тройственности: то есть войны как понятия (идеи, мифа) политической рефлексии XX века, как исторического феномена и как описательной категории нашего философствования. Но сама наша эпистемологическая позиция в отношении войны и основанная на ней концепция войны стала возможной только в результате вторичного отрефлексирования войны в ее полной и непререкаемой абсолютности. Такая позиция могла возникнуть только тогда, когда война полностью превратилась в мифологическую структуру сознания, содержание которой уже никак не могло бы быть этим сознанием переосознано. И это содержание как бы вырвалось из-под контроля сознания и стало порождать свои собственные фантомы, неподвластные ни логическим связям внутри политической рефлексии, ни, менее всего, требованиям наличной политической ситуации. Разумеется, такие же фантомы порождаются и в содержании мифов об абсолютной революции, абсолютном государстве и абсолютной власти, но именно в мифе о войне они порождаются в наибольшей степени и с наибольшей интенсивностью. Эти фантомы можно рассматривать как симптомы вырождения самой концепции войны. Тогда философское размышление о войне снова становится возможным — сначала как критика тривиальных редукций идеи войны, а затем как анализ изменений, через которые прошла эта идея в фазе абсолютной войны.
Начнем с критики самой банальной из традиционных редукций понятия войны. Абсолютная война в нашем сегодняшнем перетолковании определения Клаузевицем войны как «продолжения политики другими средствами» — это продолжение другими средствами политики одного абсолютного государства в отношении другого абсолютного государства. При том, разумеется, что для обоих государств война будет продолжением, опять же «другими средствами», также их внутренних политик. Самым важным в определении Клаузевица и в нашем истолковании его определения остается государство. Ибо оно есть единственный субъект войны и единственно мыслимый реальный субъект мышления о войне. Таким образом, государственность субъекта абсолютной войны уже предполагается как первая общая черта феномена абсолютной войны. Теперь попробуем уточнить — государство в каком смысле, государство как кто? Ответ дан в самой популярной советской предвоенной, конца 30х годов, песне: «Если завтра война, если завтра в поход, если грозное время настанет, Как один человек весь советский народ за любимую родину встанет». То есть абсолютная война предполагает тотальность участия в ней населения воюющей страны или группы союзных стран. Тотальность здесь является второй общей чертой феномена абсолютной войны. Значит, нашим ответом на поставленный выше вопрос будет: государство воюет как весь народ.
Все европейские абсолютные войны за период от смерти Клаузевица (1831) до третьей четверти XX века являются не только тотальными, но и массовыми. Но что такое массовость? Именно в рассмотрении абсолютной войны мы оказались перед необходимостью радикального пересмотра этого понятия. Да и кто не употребляет слова «массовый» по сто раз на день (массовое потребление, массовый психоз, средства массовой информации, массовая культура и все такое прочее)? За последние сто лет это слово превратилось в подобие какого-то универсального деноминатора (и едва ли не обязательного атрибута) всех сколько- нибудь значимых событий и фактов социального, политического и экономического характера. При том, что мы по сей день не встречались ни с одной феноменологической или социологической попыткой просто объяснить, а что это, собственно, такое — массовость?
Давайте посмотрим, ведь если тотальность абсолютной войны чисто идеологически редуцируется к отождествлению государства со «всем народом», то массовость уже предполагает наличие какой то более объективной позиции — эпистемологической, социологической, научной, наконец (в этом случае неизбежна статистика), с точки зрения которой массовость может стать качественной характеристикой политического феномена. В выработке такой позиции исходным моментом и отправной точкой для нас будет служить индивидуальное самосознание субъекта политической рефлексии, когда он рефлексирует о конкретном объекте (в нашем случае это война). Тогда нашим пробным рабочим определением массовости будет: любой феномен, ставший объектом индивидуальной политической рефлексии, мыслится субъектом этой рефлексии как массовый, когда этот субъект распространяет тип, уровень и содержание своей рефлексии о данном объекте на рефлексию других индивидов о том же объекте. В этом определении мы имеем дело со случаем чисто интеллектуалистской экстраполяции индивидом отрефлексированной (а иногда и придуманной, выдуманной) им самим идеи на какие угодно рефлексии каких угодно других людей; неопределенность состава этих людей он, индивид, и называет массовостью. Массовость тут же превращается в особое качество («натурализуется», так сказать) и экстраполируется как такое качество; так идея массовости сама становится массовой. При этом оказывается, что одним феноменам «превратиться» в массовые будет гораздо легче, чем другим. Когда Ленин говорил, что, «овладевая массами, идеи становятся материальной силой», он прекрасно понимал: это — его идеи, но они вернутся к нему уже из массовой политической рефлексии, естественным выразителем которой он себя считает. В таком, и только в таком эпистемологически ограниченном смысле мы можем говорить о массовости как о третьей общей черте абсолют ной войны.
Четвертой общей чертой абсолютной войны является ее неспонтанность и связанная с ней формальность. С одной стороны, эта черта логически уже имплицирована в классическом определении Клаузевица и в нашем истолковании этого определения. Ведь «продолжение политики» само не может быть спонтанным при уже сформулированных целях этой политики, которые в принципе остаются теми же самыми и при изменении средств их достижения. С другой стороны, поскольку субъектом политики остается данное государство, то «продолжение другими средствами» необходимо обставляется набором чисто знаковых формальностей, обязательных для перехода от мира к войне. Удивительно, что при всей их кажущейся абсурдности эти формальности играли весьма важную роль в рефлексии о войне не только среднего не думающего жителя земли, но и тех, кто войну планировал и разрабатывал ее стратегию. Эта принудительная формализация рефлексии о войне нередко приводила к парадоксальным ситуациям «предвоенного недоумения», которые прекрасно выражаются вопросом: но не война ли это? — и ответом: нет, это еще не война. Возьмем отрезок времени от конца Франко-прусской войны до начала Первой мировой, который, собственно, и оказался периодом формирования, развития и распространения концепции абсолютной войны. Агадирский кризис (1911): нет, это еще не война. Вторая Балканская война: тоже еще не совсем война, ведь обойдется как-нибудь. Но и дальше, пережив самую губительную по числу жертв на полях сражений войну в истории, политики и не политики первой половины XX века еще долгое время оставались под гипнозом формальностей, буквально пронизывающих их рефлексию о войне. Итак: ремилитаризация Германией Рейнской области — это еще не война; оккупация Японией Маньчжурии — тоже не война. А что же тогда война? Сегодня кажется, что в то время сама война мыслилась как какое-то чудовищное и чисто формальное действо. За это вскоре пришлось заплатить, особенно СССР, правительство которого до последнего момента 22 июня 1941 года не могло признать, что это — уже война. Сам этот формализм мы считаем одним из следствий преобладания в рефлексии о войне условно юридического подхода, а также центральной и абсолютно довлеющей в рефлексии о войне идеи абстрактного стратегического плана, полностью исключающей возможность непредвиденных «искажений», вносимых в начало войны человеческой природой, случаем, да и неучитываемыми сбивами в самой политике. Спонтанность войны, отбрасываемая кабинетами министров и генштабами, мстила за себя на полях сражений и в разрушенных городах.
Но что еще важнее, неспонтанность абсолютной войны неизбежно делала ее — как в политическом, так и в бытовом восприятии — каким-то искусственным получеловеческим феноменом, изолированным от остальной жизни и даже от самой политики, «продолжением» каковой она по определению является. Другие средства продолжения политики зачастую «забывают» конечную политическую цель войны и быстро освобождаются от первично навязанной им стратегии. Такого рода фантомизация абсолютной войны усугубляется резким повышением роли военного аппарата и военно-промышленного комплекса в государственной политике. Дело может дойти до возникновения как бы параллельного военного государства внутри воюющего государства.
Теперь перейдем к двум важнейшим психологическим факторам, определяющим восприятие войны в политической рефлексии конца XIX — начала XX века и надолго, почти до середины XX века, остающимся существенными элементами в содержании понятия аб солютной войны. Первым психологическим фактором является представление о войне как о неустранимой возможности. Эта возможность вытекает не из гипотетической отприродности войны человеку или человеческому обществу (еще одна из позднейших романтических фикций, задним числом объясняющих или оправдывающих войну), а из факта отождествления абсолютным государством себя со всем народом (первая общая черта абсолютной войны, о которой мы говорили выше). Конечно, Мераб Мамардашвили здесь бы прибегнул к своему излюбленному возражению: «Позвольте, но ведь война — это когда воюют люди, а не государства». Да, разумеется, люди, но которые уже с начала своей сознательной жизни отождествили себя с «государственным телом» и тем предоставили возможность государству отождествить себя с ними. Неизбежность войны, наваливающаяся на не думающего индивида через его самоотождествление с государством, усиливает в нем пассивность (о нет, тут он уже решительно ничего не может сделать!), которая является обязательным психологическим условием абсолютной войны. И пока государство остается абсолютным, возможность войны воспринимается как неизбежность, как рок и судьба каждого из отождествленных с государством индивидов. Отсюда — слабость пацифистской позиции накануне Первой мировой войны. Ни Толстой, ни
Ганди, ни Жорес, обращаясь к правительствам европейских государств, не понимали, что война — в силу той же своей тотальности — уже перешла из социологии в психологию и антропологию. Она уже в сознании людей, да и в сознании самих этих великих пацифистов, которые были не способны отрефлексировать самих себя как по преимуществу государственно- ориентированных (такая рефлексия была бы только первым шагом) и оттого бессильны выйти в своем сознании из сферы привычных эпистемологических редукций (это было бы вторым шагом). Тогда, если предопределенное роком случилось (будь то нападение немцев на Польшу 1 сентября 1939 года или убийство эрцгерцога Франца-Фердинанда летом 1914го), и это случившееся — война, немедленно приобретают силу факторы, принципиально не сводимые ни к каким другим факторам и обстоятельствам, пусть уже сто раз учтенным при подготовке, стратегическом планировании и идеологическом обосновании войны. Именно эта принципиальная несводимость приводит к образованию особого типа эпистемологической ситуации (назовем ее «ситуацией радикальной неопределенности»), относительно которой политическому философу не остается ничего другого, как признать: здесь действуют какие-то спонтанные силы, природа которых нам неизвестна, побеждает та из них, которая сильнее; наша задача — понять (почувствовать?) направление действия этих сил и степень их воздействия на нас самих в оценке данной ситуации.
Роковая неизбежность войны, война как судьба каждого из нас, пока мы живем в абсолютном государстве, — этот психологический фактор абсолютной войны может оказаться решающим в подготовке к войне: война возникает как монстр, порожденный страхом войны, и одновременно как метафора бессилия человека изменить положение вещей, им же самим созданное. В этом психологическом факторе удивительно ясным образом проявилось одно из основных противоречий к тому времени уже сильно постаревшей просвещенческой идеологии — противоречие между универсальной рациональностью как необходимым условием и атрибутом прогресса и вынужденным признанием иррациональности человеческой природы.
Второй психологический фактор абсолютной войны является психологическим только условно, то есть по его эффекту на психику субъекта усредненной политической рефлексии о войне. Этим фактором является идея, а скорее — миф, коллективной смерти. Конечно, сначала эта идея представляется нам как логически следующая из тотальности и массовости абсолютной войны. Вместе с тем, уже с конца XIX века она получает распространение как чисто идеологическая конструкция по-крайней мере в двух официальных политических идеологиях — французской и германской. Еще два три десятилетия, и она станет достоянием абсолютного государства в его тоталитарной версии, не говоря уже об абсолютной революции. Принципиально пассивная позиция индивида в отношении войны является прямым следствием почти универсального принятия людьми начала XX века идеи о неотвратимости войны. Отсюда — добровольный отказ индивида от своей смерти (раз все равно и так нам всем крышка). Здесь мы безусловно имеем дело с особой интеллектуальной аберрацией, нередко переходящей в массовый (в смысле, разъясненном нами выше) психоз. Коллективная смерть оказывается этически положительной, чуть ли не желанной. И тут престранный вывод, делающий эту аберрацию почти совершенной: индивидуально оставалось только выживать. Ряд замечательных послевоенных исследований — от Вилфреда Биона и Роберта Лифтона до Грегори Бейтсона — говорят скорее о выживании человека, а не индивида. Очевидно, что первопричиной всех такого рода аберраций был неотрефлексированный опыт массовой гибели солдат в Первой мировой, опыт, уродливое переосмысление которого сыграло фатальную роль в уничтожении мирного населения во Второй мировой войне, так же как и в случаях геноцида с конца 1920-х до конца 1970-х годов. Но главный эпистемологический эффект распространения идеи коллективной смерти заключался в том, что сама смерть, как феномен, оказалась выпавшей из поля политической рефлексии человека начала и середины XX века. Из рефлексирующего сознания смерть была почти полностью вытеснена в «чистую психологию» убиваемых и убивающих.
Теперь позволим себе краткий феноменологический разбор как в ретроспективе абсолютной войны, так и в перспективе уже начавшихся радикальных изменений самих понятий войны и смерти в конце XX и начале XXI века. Здесь чрезвычайно важными будут три следующих обстоятельства.
Первое обстоятельство. В абсолютной войне убивающий и убиваемый полностью взаимозаменяемы. Один может стать другим в точке и в момент убийства. Отсюда следует их неразличение как «агентов войны», так сказать. Это неразличение дополняется и не различением одного убивающего или убиваемого от другого. И те и другие в контексте абсолютной войны — люди, а не личности. Это ясно видно в технической военной терминологии на примере таких выражений (тысячи раз повторяемых в советских сводках Великой Отечественной войны), как «уничтожение техники и живой силы противника».