Река Найкеле
Шрифт:
И кому сейчас светит мое полоумное солнце?.. Кому дышит в лицо сладким, трупно-ягодным запахом «ягуара», таким мерзким, словно его рвало падалью?.. Разлуку легче пережить, если говорить себе, что это всего лишь гастроли — такое волнительное слово. Гастроли. Тур. Гостиница, вписка, палатка. Я не поздравлю тебя с днем рождения и в который раз не увижу Коктебель. И вообще, время — это так странно. Твоей дочери уже пятнадцать, и я не поручусь, что ее нет среди моих френдоф. И я никогда не скажу ей, утирая старческую слезу: «Наденька, помнишь, каких зайчиков я тебе шила?» Я даже не узнаю, дарил ли ты ей этих зайчиков или, пожираемый виной, выбрасывал в ближайший контейнер. Надя, пришли мне удаленный коммент. Я ненавижу всех детей этого мира за то, что ни один из них не назовет меня мамой. За то, что все мои любови умрут вместе со мной. За свой кромешный, безвыходный эгоизм.
Подвал
Я оставлю на время Настоящее с его гнутыми ложками и окровавленными ватками. Я устала смотреть в пустые опухшие глаза Настоящего. Я хочу заглянуть в глаза Прошлого, пока оно окончательно не повернулось спиной. К сожалению, невозможно увидеть в них все сразу. Почему-то первое, что я вижу, — это подвал. На улице Ядринцевской, за Домом композиторов, в старой пятиэтажке. По вечерам в будние дни там почти всегда играли блюз. Репетиция шла долго — три часа или больше, и все это время я проводила молча, сидя на стуле и куря бесконечные сигареты. Блюзменов было пятеро; после репетиции четверо уходили по домам, и, если мне везло, пятый — мой — оставался со мной. И мы закрывали дверь в подвал изнутри. Помещение было огромным, с низким бетонным потолком, кривым бетонным полом и грязными бетонными стенами. Там был туалет без лампочки с дырой в двери, умывальник с холодной водой, стулья, аппаратура и ведро для окурков. Это был наш домик, наше райское бунгало. Когда с деньгами было хорошо, на ужин бывал портвейн. Рядом с туалетом была еще одна дверь — в каморку, где когда-то располагалась душевая. Иногда Йоши ставил в ней стул, вставлял лучину за ржавые трубы, и каморка освещалась живым огнем. Мы раздевались, коченея от холода, и занимались любовью на стуле, стискивая зубы, когда угли с лучин падали нам на плечи. Мы занимались любовью на сорванной с петель двери, валявшейся на полу. А когда больше не могли заниматься любовью, ложились спать в перевернутый шкаф-пенал, на собственную одежду. Шкаф был таким узким, что лежать рядом нельзя было даже на боку. Йоши всегда спал на спине, а я — ничком сверху. Чтобы не замерзнуть, мы прикрывали шкаф листом оргалита. Будильника у нас не было, а в семь утра приходил дворник, поэтому мы не выключали радио. Это была всегда одна и та же музыкальная станция. Каждый час на «Студии Энн» куковала кукушка, и диктор сообщала: «Наш звук всегда с вами». Мы спали вполглаза, просыпаясь после каждой кукушки. Вот так вот и лежали бутербродом в шкафу, в промороженном бетонном бункере, а над нами переливался огнями огромный город, сновали тысячи автомобилей, загорались и гасли окна, гремели музыкой ночные клубы. И нигде, кроме этого шкафа, для нас не было места.
После этого мы сменили добрый десяток квартир, да пожалуй, и больше, и у нас были отдельные комнаты с настоящими кроватями. Но еще очень долго мы могли спать только так — друг на друге. Мы спим так и сейчас, хотя и не каждую ночь. Я представляю, что мы плывем куда-то в лодке без весел и паруса, по тихой и светлой воде. Это и есть безмятежность.
Дежавю
Черина стоит под самым фонарем. Ей хотелось бы спрятаться поглубже в тень, но сегодня она не может этого себе позволить. Последний чек исчез в ее бездонных венах больше суток назад, и теперь ее глаза слезятся, а из носа течет. То и дело Черину окатывают волны слабости пополам со страхом; бархатный корсаж противно липнет к спине, и на обоих чулках спущены петли. Она чувствует себя призраком, самым старым призраком Булонского леса, самым усталым и отчаявшимся. У нее нет сил подать хоть какой-нибудь знак очередному приближающемуся автомобилю, однако паче чаяния автомобиль останавливается. Черина достает из сумочки сигарету, подходит ближе и наклоняется к открытому окну. У незнакомца тонкие губы, круглые птичьи глаза и соцветие бузины в петлице. Триста франков, говорит она, ничему не удивляясь. Ей надо бы улыбнуться, но вместо этого она садится на корточки и двумя руками закрывает голову, словно желая убедиться, что ее уши на месте. Все это было с ней тысячу раз, только поэтому незнакомец кажется ей знакомым. Дверца автомобиля щелкает, и Черина вползает на заднее сиденье. Мы с вами уже где-то встречались, говорит она в надежде на утвердительный ответ. Вряд ли, отвечает незнакомец, я никогда там не бываю. Куда поедем, спрашивает Черина, танцевать, отвечает незнакомец. Триста франков, думает Черина, это дюжина чеков, а танцевать со мной — все равно что нести на себе тяжело раненного. Но нет, не может быть, я точно помню, в похожий вечер я уже ехала в этой машине, причем на мне была эта же одежда, думает Черина и украдкой сильно чешет плечо, на котором тут же вспухают багровые полосы. В зеркало ей видны круглые птичьи глаза, пустые и холодные, и тонкие губы, раздвигающиеся в усмешке: ты ведь так хорошо танцуешь, Мари. От звука этого имени Черина вздрагивает так, словно имя действительно принадлежит ей. Незнакомец глушит мотор, и она опрометью кидается из машины; в машине полно улиток, серых, липких, медленных улиток, похожих на переползающие с места на место плевки. Мари вываливается на траву и точно знает, что произойдет в следующее мгновение: круглоглазый с треском распахнет веер, собранный из заточенных стальных пластин. Веер порхнет бабочкой в лунном свете, и из ее белого горла брызнет фонтаном ее никчемная жизнь, подслащенная героином. Мари вываливается на траву и точно знает, что в следующий миг ее шею обовьет шелковая удавка, и она поразится нежности этого прикосновения, и сразу же, без пауз, поразится жгучей боли, и удушью уже нечем будет ее поразить. Мари вываливается на траву и точно знает, что в следующую секунду пуля войдет в нее, и выйдет из нее, и незнакомец бросит ей на грудь бузинную бутоньерку в обмен на срезанную прядь ее белых-белых, белоснежно-седых волос. Черина вываливается на траву и думает о том, что дежавю — профессиональное заболевание всех призраков Булонского леса, а возможно, всех призраков вообще.
Кузя
Чудной он был. Я познакомилась с ним на площади у театра. Он спросил: «Хочешь поехать на репетицию?» Я ответила: «Хочу». И мы поехали. В автобусе к нам подошел кондуктор. Я купила себе билет, а Кузя только очень пристально посмотрел на кондуктора. Тот ушел, не обратив на него внимания. Кузя вздохнул: «Получилось…» На мой вопрос, что получилось, ответил, что умеет становиться невидимым, но не всегда получается. Его группа называлась «Снег».
Кузя был молодым и красивым. Мы все тогда были молодыми и красивыми. У него были белокурые волосы и бирюзовые, прозрачные глаза. Он выглядел так, словно у него внутри бил горный родник. Но при этом было в нем что-то от юродивого. Никогда в жизни Кузя не ходил на работу. Просто не понимал, зачем это надо. Когда я спрашивала, где он берет деньги, пожимал плечами: «У людей…» Он был неразборчив в знакомствах. Может, любил всех. А может, было все равно. Но кто-нибудь из знакомых обязательно давал денег на хлеб и на пиво, а кто-нибудь давал сигареты и переночевать. Секрет был прост: когда Кузя пел, люди забывали дышать.
Почти все свои песни он написал в возрасте от шестнадцати до двадцати лет, как Артюр Рэмбо. Они все разные. И все прекрасны. Никто из тех, кто их слышал, не спорил с этим. Ни один человек.
Тогда я очень хотела втереться в музыкальную тусовку. Я остановилась на самом простом способе: купила стакан травы. И сразу стала повсюду желанным гостем. Первым, кого я накурила, был Кузя, потому что за стаканом мы поехали вместе. Потом он, конечно, пригласил меня на репетицию. Троллейбус был битком набит. Я втиснулась в переднюю дверь в полной уверенности, что Кузя вошел следом. Но, обернувшись, не увидела его. Тогда я стала высматривать его на задней площадке. Безуспешно: Кузи нигде не было. И тут я вспомнила о том, что он умеет становиться невидимым. И в этот миг увидела рукав его рубашки, а потом и его лицо. Он был рядом и улыбался. Я решила, когда выйдем, спросить, зачем он это сделал. Если спросит: «Что?» — значит, это я накурилась… Но он ответил: «Хотел над тобой подшутить».
Мы дружили. О да, так говорили почти все, кто был с ним знаком. И к сожалению, уже не узнать, кого он действительно считал своим другом. Но мне кажется, мы дружили по-настоящему. Иногда он надолго пропадал, иногда приходил ко мне жить. Жить с Кузей было тяжело: вместе с ним в доме поселялась какая-то неразбериха. Начинались постоянные попойки, появлялись незнакомые люди, стремительно заканчивались деньги, и, что характерно, у меня тоже исчезала уверенность в том, что их нужно зарабатывать. С ним хорошо было сплетничать, ему хорошо было плакаться в жилетку, он всегда был легок на подъем и готов разделить любой мой досуг. Он заступался за меня на улице, когда пьяные гопники хохотали, указывая пальцами на мою бритую голову. Я вязала ему шерстяные носки и пекла пирожки. Он брал меня на концерты «Снега» и других групп. Иногда мы напивались вдвоем, включали музыку и танцевали в темноте как медленные танцы, так и все остальные. Порой мы даже спали в одной постели, по-братски, чтобы было не так одиноко. Мы дружили.
Однажды он пришел к нам в гости — Йоши ушел от жены, и мы снимали квартиру, — и остался на несколько недель. Стояло лето; по утрам мы ходили в частный сектор затираться коноплей, играли в карты, ели ворованную картошку. Мальчишки играли на гитарах. Вспоминали, как вместе служили в военном оркестре. Кузя сочинил новую песню «Под небесами». Просили напеть ее на диктофон; Кузя напел, но на пленке не осталось и следа. Махнули рукой: запишем потом. Валялись в креслах, болтали обо всем на свете. Времени было вагон. Кузя рассказывал, как ему нагадали, что он умрет в тридцать три года. Я хмурилась: не умирай! Но все равно времени было вагон. Потом Кузя по своему обыкновению исчез, оставив у нас куртку с паспортом в кармане. Мы думали ее забрать, когда станем съезжать, но забыли. Через полгода он вернулся. Ездили за паспортом, никого не застали дома.
Кузя познакомился с девушкой. Ее звали Соня, ей было девятнадцать лет. Соня училась в институте, у нее были роскошные рыжие волосы, лицо мадонны и татуировка в виде ящерицы на плече. Мы выпивали вместе у одной общей знакомой. Кузя запел — и Соня пропала. Он переехал в большую и нарядную Сонину квартиру. Соня любила его так, как мы — его друзья — только мечтали его любить. У нас — его друзей — уже была своя благоустроенная взрослая жизнь. А он оставался все таким же уличным мальчишкой. Оборванцем. Конечно, мы собирались однажды достать ему денег на запись в настоящей студии. Чтобы, в конце концов, он получил то, чего достоин. Когда-нибудь потом. Соня поступала проще. Она без раздумий отдавала все, что у нее было. Полгода они жили душа в душу. И мы — Кузины друзья — радовались за него. Наконец-то он был сыт, одет и обласкан, и все это без нашей помощи, как-то само собой. Аллилуйя.
Была у Кузи еще одна слабость. Он любил наркотики. Не потому, что был порочен, а потому, что это была часть его любви к жизни. Он любил все, что могло быть источником удовольствия. То есть все, как это ни смешно. Он был как дитя. Все радости стояли для него в одном ряду. В дни нищеты найти морковку на помойке. Сходить в зоопарк. Пожарить конопли. А однажды ему, пьяному, предложили героин. Он умер в чужом доме, посреди вечеринки. Все подумали, что он просто заснул.
Кузе было двадцать пять лет. Попрощаться с ним пришло столько народа, сколько никто не ожидал увидеть. Он лежал в гробу — красивый, белокурый, осыпанный цветами, но совершенно не похожий на себя. Первый раз я видела его таким нарядным, в костюме, застегнутом на все пуговицы. Только от гроба оторвалась бахрома и полоскалась на мартовском ветру, напоминая о том, что, даже после смерти, это все тот же недотепа Кузя.
На обратном пути с кладбища люди в нескольких автобусах всю дорогу пели. Будто возвращались из пионерского лагеря.
Соня пережила Кузю на два месяца. В начале мая вдруг пошел снег. Соня сказала: «Это Антон за мной вернулся». И вышла к нему в окно с седьмого этажа.
Узы рвутся. Одни, тонкие, непрочные, — сразу и незаметно, как паутина. Другие лопаются звонко, как гитарная струна. Самые прочные исподволь точит время. Они истираются, подобно пеньковой веревке, и наконец не выдерживают, и тогда можно почувствовать, как сердце обрывается в бездонный колодец.
Мне нужно нащупывать узы каждый день — связи между окружающими предметами и явлениями, между мной и другими людьми, между кажущимися случайностями и неочевидными закономерностями. Вслепую вязать узлы, осторожно распутывать нити грибницы. Это единственная безусловно необходимая работа. Иначе, переполнившись легкостью и свободой, я оторвусь от земли и улечу, как воздушный шарик… Вот почему я боюсь одиночества. В глубине его, в самой его сердцевине, царит пронзительная тишина. Там слепящий белый свет и беззвучный ледяной ветер. И с каждым новым порывом ветра держаться становится все труднее, все бессмысленней и ненужней. И горло начинают щекотать веселые, шипучие пузырьки легкого безумия, похожего на кислородное опьянение. Полное, совершенное одиночество — прихожая Вечности, и дверь этой прихожей сорвана с петель. Только нащупывая узы непрерывно, я могу противостоять сквозняку, безмолвно сдувающему меня в ничто.