Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Революция низких смыслов

Кокшенева Капитолина

Шрифт:

С какой художественной силой смог рассказать Александр Семенов на полутора страницах повести о сиротстве и тоске своего чистого сердцем героя. Он рассказал о мире одиночества среди людей. Он крепкими нитями связал то, что в современной литературе давно разъединилось-улетучилось — вещный образ мира, плоть действительности, говорит писатель, способны и одарить, и осиротить человека. Вот, например, казенная ничья вещь — она ведь и не плоха сама по себе. Но нет у нее своей «истории», не сохраняет она тепла человеческой привязанности (пахнет хлоркой и чужим телом), не знает она ласкового любования собой. В ничьей вещи нет памяти, как и в ничьем ребенке ее тоже становилось все меньше и меньше, а потому у Славки Окоемова «память стиралась как карандаш старым ластиком». А человеку, чтобы состояться человеком, так необходимо быть чьм-то, быть кому-то своим. И потому, укладываясь спать, Славка поворачивался в воображаемую сторону — туда, где, по его понятию, «стояла его родная деревня»: «Верилось, что она, может быть, стоит еще на земле и живут в ней родственники или, на худой конец, соседи, и когда-нибудь приедут к нему. Родителей он уже не ждал — только силы попусту тратить».

Но появились в детдоме два человека и назвали себя мамой и папой Славки, усыновив сироту. И началась в его усталой душе другая жизнь.

С редкой деликатностью, с целомудренной осторожностью рассказывает прозаик об оттаивании детского сердца. Ласково и медленно потечет его повесть — словно урок всем нам, словно укор всем нам, так часто беспечно относящимся к собственным детям. Нет, не сразу поверил Славка в этот никак и ничем не заслуженный дар — «мама и папа… Он и слова-то эти давно уже обронил и уж более не поднимал. А напомнить их некому было».

Медленно, детским шажком, двигался Славка навстречу своему счастью, но всем существом своим вмиг понял суть — как только новый папа усадил его на колени, он узнал всю простоту счастья: «это когда ты кому то нужен»… Уходил Славка в новую жизнь под тоскливые взгляды несчастных детишек. Он не знал ничего об этом, вдруг ставшим большим, мире. Он радовался всему, тихо произнося на разные лады «мой, моя, мое». Моя машина, моя комната, мой дом, мои папа и мама — все в мире имеет имена, сладкие запахи, яркие краски. Писатель смог просто осязаемо нарисовать картину этого первого вольного Славкиного лета, которое проживает он с какой-то отчаянной радостью. Весь мир — речка, цветы, птицы и рыбы, кошка и бычок — все повернуто к нему, все готово дарить себя детскому сердцу. Я давно не читала в современной прозе такого простодушного и щедрого описания встречи человека с миром, такого отважного писательского наслаждения его многозвучием; не встречала такого сродственного сочетания бытия и души.

Эта праздничная детская жизнь была окружена жизнью людей, не хлебнувших сиротства, которые словно и не знали никогда, что живут они счастливой вольной жизнью. Тут писатель не только воплощает бесконечную благодарную радость приемыша, но и как бы заставляет всех нас установить принципиально иные отношения с миром — все дальнейшее движение повести выглядит словно укором (а даже и обвинением) взрослому миру, растоптавшему детское счастье. Именно взрослым (маме и папе) не хватило терпения, не хватило веры в ребенка — именно они не выдержат испытания. А Славка, видевший все разлады в семье, все еще любил их, все еще надеялся, что поймут они, подождут, пока оправится он и уйдет из него детдомовская боль и страх. Но вернут его новые родители обратно в детский дом — распнут его детское счастье. Тащат Славку к машине, чтобы увести его навсегда. И текут по его лицу горькие, горючие слезы — «но кто их заметит, кто им поверит»? Вообще тема детства как «самого большого и чистого окна в мир» звучит буквально у всех иркутских прозаиков. «Сладкую воду из реки детства» пьют герои В. Хайрюзова («Там без меня пусто») и Евгения Суворова, Юрия Балкова и жалостливый Ванюшка Анатолия Байбородина (из тонкого письма семейной повести «Не попомни зла»).

Недавно весь мир облетела видеозапись, произведенная французами, о страшной, жуткой и кошмарной жизни одного нашего детского дома. Снимали именно ужасы и кошмары, мрак и темень — впрочем, так бы снимали сытые рафинированные западные журналисты и наши деревни, и наши больницы. Им, действительно, попросту не понять, как это мы так можем жить. В повести Александра Семенова совсем иначе размещены силовые линии — эта тихая повесть по преимуществу насыщена светом и теплом детского счастья, картины печали и драмы в ней не выделяются. Но именно в этом сила «Поминай как звали». Писатель ничего не выпячивает, он, даже, кажется, тихо, очень тихо «говорит», чтобы мы могли прислушаться. Он словно не обращает внимание на весь наш нынешний дрязг жизни. И, действительно, читая его, вдруг понимаешь, что вокруг установилась внимательная тишина. И вообще, говоря о его повести, совсем не хочется употреблять никаких специальных терминов — ни думать о композиции, ни о конфликте, ни о развитии «главной идеи». Здесь все «главное», все сплавлено писательской волей в цельный и ясный художественный мир.

Дети нужны миру, чтобы не потеряли мы совесть. Дети нужны миру, чтобы научить нас этому «тайному, неизъяснимому чувству близости». Только одна живая душа в новой Славкиной жизни прилепилась к нему — «чужая» старуха-соседка. Славке сквозь слезы все казалось, что это она спешит по снежному полю наперерез машине, увозящей его обратно в детдом… В уста этой деревенской старухи и вложит автор слова: «Ничо не сохранишь, окромя того, что в себе носишь». И то правда. Как правда и в том, что крестьянская жизнь, столь поразившая всех в «деревенской прозе», живет и по сю пору. И живет полноценно в прозе молодых и не молодых иркутских писателей.

2

В современной культуре есть такой термин — «кислотный журнал». Его использует и В. Пелевин, раскрывая смысл «кислотности» через «черный пиар», с его немыслимыми «концепциями» и психологическим управлением человеком. Но мы вправе говорить и о «кислотной культуре», с ее черным эстетством, рекламными манипуляциями и профанациями («философией» «Мальборо» или «философией» обуви). Недавно в выставочном зале на Крымском валу была представлена публике (с пометкой «после 18 лет») черная выставка — это были фотографии… трупов людей (все они прошли типичную процедуру вскрытия, что и запечатлела фотография). Эти мертвые люди (женщины, старики, дети) сидели, стояли, лежали друг на друге. «Действие» (съемки), судя по всему, происходило в морге. Художник, рассказывающей мне об этой выставке, был просто в шоке… Что это? Как назвать запредельное черное эстетство этой вопиющей акции и почему она не квалифицируется как надругательство над непогребенным телом?.. Все это, действительно, и есть кислотная культура, растворившая (как соляная кислота) всякую реальность до полного развоплощения, до полной потери ценностного отношения к ней. Здесь не просто «мастерят фальшивую панораму жизни… повинуясь исключительному предчувствию, что купят и что нет» — здесь предлагают полное несуществование каждому из нас, ибо наслаждаться чернотой и злобой «кислотной культуры» человек, не истративший своей личности, попросту не может. И наоборот, наслаждающейся ей, уже не сохранил в себе личности, уже погружен в несуществование.

Если прежде мы соотносили человека без нормы со зверем, то теперь мы соотносим человека без нормы с нечеловеком. И мне кажется, что все нечеловеки, которые распространены в современной культуре (в том числе в детских мультфильмах, в детских играх) разрушительнее и оглушительнее любого, падшего в грехе, героя прозы иркутских писателей. У Анатолия Байбородина в повести «Не родит сокола сова», казалось бы, не мало «чада угарного», темени жизненной, разрухи и покалеченности. Но в его герое — «отверженном мужике», рожденном от непутевой мамаши, хвастливом и куражливом, загульном винопивце и сладострастнике, нехристе, храм разорившем — все же остается достаточная мера человеческого, чтобы закончить свою жизнь в покаянии. Плотно заселив свою повесть героями как крепкого, так и непутевого рода, писатель держится все же за жалость к человеку. И она (жалость) позволяет ему сохранить в своих героях норму человеческую.

Степень «нереальности человека» в нынешнем мире Пелевин зафиксировал крайне просто: «человека почти нет», а все «происходящее уместно назвать опытом коллективного небытия, поскольку виртуальный субъект, замещающий собственное сознание зрителя, не существует абсолютно…». Это абсолютное несуществование просто вопиет о себе на той выставке, о которой говорила выше. И каким теплокровным видится нам теперь «Живой труп» Л. Толстого, который в тесноте жизни своего героя, в скуке его души разглядел «мертвость». Формирование клипового сознания вовлечения человека в рынок удовольствия, внедрение в его сознание нужных социальных и потребительских схем — все это приводит пелевинского героя к выводу, что «самоидентификация возможна только через составление списка потребляемых продуктов…». На вопрос «кто я?» ответ может быть только таким: «Я — тот, кто ездит на такой-то машине, живет в таком-то доме, носит такую-то одежду», так как «современный человек испытывает глубокое недоверие практически ко всему, что не связано с поглощением или испусканием денег…» Нет, не весь тут современный человек назван, не вся его личность исчерпывается маркой автомобиля. Наш деревенский простой человек по-прежнему сохраняет в себе облик задуманный, облик дарованный. Рядом с «я» пелевенского героя стоит лишь поставить «я» героев иркутских прозаиков, как картина тут же стремительно изменится, и в правах восстановится наш прежний русский человеческий облик. Облик человека с сердцем, с бережно хранимым чувством к старикам (А.Семенов), детям (А. Байбородин), родителям (Ю. Балков) и просто посторонним, коль выпадает тебе с ними «добрая дорога». Облик человека, не боящегося принять в свое сердце груз чужих забот, не боящегося задержать в своем сердце чужую судьбу. Описанием чувства горячего и искреннего, выявлением его в литературе — не тут ли мы сильны? Строю чувств потребителя наши прозаики отвечают иным строем чувств, которые ничуть не померкли от своей немодной «традиционности». У А. Семенова мы найдем просто россыпи легких, печальных и торжественных чувств: «Тогда-то толкнулось в сердце щемящее ощущение тревоги и потери, будто котенок коснулся мягкой лапой и тут же выпустил острые коготки. Или занес я с собой осколок зябкого утра?». Мы разучились чувствовать и понимать себя, мы не умеем выразить свои чувства и пребываем в немоте — говорит все то же первое упрямое «я», и отчасти мы с ним согласимся. Но только отчасти, потому что чувствовать русского человека всегда учила русская литература. И до сих пор она дает простор для воспитания чувств. Именно этому, когда «не принимает сердце слова, похожие на выцветшие бумажные цветы», учит и русская проза иркутян. И снова мы вернемся к Александру Семенову, без надсадной накрученности несущего нам радость встречи со словом: «Одно ясно, — говорит его герой, — не умеем мы, как женщины, безотчетно, безоглядно завести страдание: пошло, поехало, полилась жалость — успевай утираться»…. Деревня, земля — они учат любить, ведь кто смотрел в ночное просторное небо, тот знает, что оно связывает «воедино невысказанные мысли, неловко оброненные слова, то, что было в нас так созвучно и так невыразимо» (А. Семенов). И снова, как и давным-давно кружится «над степью все та же едва слышная песнь про ямщика, и так же в лад песне, чисто и нешумно рысит отцовская Гнедуха. Степь не кончалась, а где-то далеко-далеко загибалась плавно к небу…» (А. Байбородин). Слышите интонацию? Интонацию бесконечно раскинувшийся просторной жизни и вольного чувства, помещенного в ней…

Я не знаю, с какой степенью сознательности они пишут именно так. Почему у печали Александра Семенова «долгий след», а у его героя сохраняется способность вобрать в себя «мудрую силу деревенского бытия»? Почему Иван Евгения Суворова, проживший всю свою жизнь на заимке, способен и в старости видеть свой «клочок земли» праздничным и торжественным? Откуда эта вдруг настигающая совестливость «перед всеми за неясную… поджидавшую впереди вину» в герое Анатолия Байбородина? Быть может просто они так живут, и между личностью писателя и его произведениями существует только такой «зазор», чтобы впустить благодать да еще вольный дух родной земли?

3

Увы, но как раз русская литературная школа живой жизни катастрофически неинтересна «исследователям». И таков парадокс времени — именно они (скучающие) пишут учебники по истории литературы XX века. Давно, практически все последние 10–12 лет идет самая настоящая война за то, чтобы оставить «живую литературу» только в 60-70-х годах ушедшего скорбного века. Чтобы заставить воспринимать как «прошлый», навсегда «ушедший», весь тот прозрачный космос русской деревенской жизни, который и до сих пор сохраняется в реальной, самой что ни на есть бытийственной жизни, но который напрочь исключен из нынешней «новой жизни». А если уж честно сказать, то весть о начале этой прискорбной новой жизни посетила нас гораздо раньше, нежели мы это осознали. Не предчувствием ли и предвестием стали все те мутные интеллигентские томления, когда во второй половине 80-х годов стали ожидать «сверхлитературы» (термин А. Адамовича)? Когда стало тесно на своем «клочке земли» и возжаждали оные литературы без границ? Когда умный критик Г. Белая с категоричной интонацией констатировала: «Но скоро стало ясно (уже тогда, в 70-е годы! — К.К.), что «Прощание с Матерой» — это самая высокая точка в развитии «деревенской» прозы и — одновременно — точка, которая обозначила, что дальше пути нет (выделено мной — К.К.)»? Почему так вдруг стало «все ясно», так стало тесно и некомфортно многим внутри своего? Почему, изрыгнув из себя «классовую ненависть» как единственное «истинно-человеческое» (в терминологии Л. Авербаха), тут же извлекли «общечеловеческое» и противопоставили его советскому стандарту? Ведь, очевидно, дело не только в привычном партийном послушании тому же М. С. Горбачеву, расставившему новые акценты в 1986 году (он увидел «колоссальную глубину» в мысли Ленина о приоритете «общечеловеческих ценностей над интересами того или иного класса»). Ученые мужи и изящные художники столь быстро заговорили о другом, что мы и опомниться не успели, как оказались в мире подмен и подтасовок: они вдруг все враз «обнаружили», что жизнь окружающая не совпадала с ее идеологическим описанием. Да, тогда жизнь не совпадала с «теорией жизни». А сегодня жизнь не совпадает сама с собой, ибо стала она сплошным абсурдистским «текстом», в котором «империю зла» поменяли на «банановую республику зла, которая импортирует бананы из Финляндии» (В. Пелевин). «Отъединеность от мира», безусловно, угнетала. Такая исключительность в виде «исключенности» и «отключенности» страшно раздражала. Да, теперь все «раздраженные» получили возможность слиться со всем миром, посещать иные земли. А вся страна? Вся страна не имеет возможности даже побывать на могилах родных, если остались они за пределами двух часов езды на электрички. Вся страна должна смотреть на бесконечные рекламные клипы: на роскошные пальмы, синие моря, закатное небо и белые пароходы, а потом выслушивать из уст современного прозаика, что «надо было быть клиническим идиотом, чтобы сохранить способность проецировать свою тоску по несбыточному на эти стопроцентноторговые штампы» (В. Пелевин).

Поделиться с друзьями: