Шаг за шагом
Шрифт:
Будет ли только услышана захолустная мольба?..
Кстати уж мы заговорили о рабочем люде: Ельцинская фабрика сдана теперь в частные руки — в аренду. Нельзя не похвалить этого распоряжения: оно, во-первых, дало возможность «дедам» свободнее распоряжаться чисто домашними заводскими делами, а во-вторых, одни уже хозяйские интересы нового распорядителя фабрики заставляют его сберегать, по возможности, рабочие силы. Жаль только, что там не досчитываются двух-трех самых энергичных деятелей — в особенности, старосты Семена; быть может, впрочем, они вернутся со временем на родное пепелище, а теперь пока о них, как говорится, ни слуху ни духу… Все-таки это не помешало явиться в Ельцинской фабрике новому самородку-поэту и приделать еще один куплет к известной лихой песне. Теперь она заканчивается так:
Нам дилектор нипочем — Согнем его калачом… Ай ди-ди, перепелка, Ай ди-ди, молода!Жилинские опять живут в фабрике, в том же самом собственном домике, где жили и прежде. По нескольку раз в день, а иногда и по целым вечерам, на коленях Христины Казимировны играет прелестный четырехлетний мальчик, русые кудри которого сильно напоминают цвет волос Светлова, а черные бархатные глаза ребенка только с большим трудом можно отличить от глаз самой Жилинской. Ребенок этот — любимец Казимира Антоныча; старик не насмотрится на него…
Что же еще сказать? Ах, да… Варгунин получил недавно письмо от Лизаветы Михайловны, кругом облепленное заграничными марками и помеченное: «Цюрих». «Косматый» целых трое суток носился с ним по своим городским друзьям. Вот содержание этого письма от слова до слова:
«Милый, добрый Матвей Николаич.
Не буду оправдываться, почему я не писала вам до сих пор, иначе мне пришлось бы тот же самый вопрос предложить и вам; мы, стало быть, мало того, что квиты теперь, но вы еще у меня в долгу. Смотрите! я несносный кредитор. Впрочем, у вас, может быть, и нет желания поделиться со мной мыслями, а мне вот — подите! — пришла неодолимая охота рассказать вам кое-что о своем житье-бытье. По одному разговору с Светловым, который только недавно передал мне, что надо мной существует опека (угадайте-ка, чья?), я нахожу даже, что должна это сделать. Впрочем, нет, не должна: этак, пожалуй, и мне захотелось бы потребовать кой у кого отчета за прошлое, как хотят следить за моим будущим… К счастию моему, мне не на что пожаловаться, да и на меня не пожалуются другие. Не ищите, пожалуйста, желчи между этими строками: ее нет там; а мое уважение и любовь всегда с теми, кто доказал, что умеет стоять выше интересов собственной личности. Подчеркнутые слова вы можете даже передать по адресу, если найдете его в вашем соображении: они служат как бы ответом на обращенное ко мне место в одном неизвестном вам письме. Но с вами я совсем не потому жажду говорить: просто хочется похвастаться батеньке… Да, милый Матвей Николаич! в своей новой жизни я нашла гораздо больше, чем ожидала, чем мечтала даже; я нашла в ней разрешение всех мучивших меня сомнений, а это не мало. И если б мне теперь предложили на выбор: или умереть, или возвратиться к прежнему неведению вещей, — я, не задумавшись, выбрала бы первое. Это говорит во мне не самолюбие, а женщина, которой впервые показали широкий божий мир в той полноте, в какой уж давно созерцают его более нас счастливые мужчины. Работать над собой для других, работать неутомимо — вот мой теперешний девиз. Насколько я верна ему — судить не мне; по крайней мере я приехала в Цюрих затем, чтоб держать экзамен на доктора. Специальность моя в обширном смысле — грудные и нервные болезни, а в исключительном — женские. Мысль быть доктором пришла мне в первый раз в голову еще тогда, как я познакомилась с покойным Ельниковым, целые ночи проводившим, как нянька, у моей кровати. Вы не забыли, конечно, этого милого, чудесного человека? Как удалось мне сподобиться, грешной, дойти до настоящего предела моих знаний — я и сама сказать не сумею; знаю только, что я работала как угорелая, — именно в каком-то чаду работала, не замечая ни своих успехов, ни трудности дела. А трудно, даже очень трудно было, как я посмотрю теперь: поверите ли? мне приходилось начинать иногда чуть не с азбуки. Но я бы вам не все сказала, если б ограничилась этим. Хорошо понимая теперь, что все дороги ведут в Рим, я не считаю, однако ж, Римом мое близкое докторство; оно скорее — сила, которая будет и меня подвигать понемногу к вечному городу. Светлов раз приставал ко мне, в Ушаковске, с вопросом: а дальше? дальше-то что же? Я не могла ответить ему тогда, но вчера сказала, что только бы до Рима добраться, а там уж и отдохнуть не стыдно. Так-то, милый Матвей Николаич!»
— Вот она, батенька, силища-то где! — громко обратился к самому себе Варгунин, дойдя до этого места письма. — Будь-ка подле меня такая женщина, иди-ка она со мной рядом, так у меня, батенька, не только бы «кудри почернели», а, кажется, крылья бы выросли!..
И Матвей Николаич долго взъерошивал рукой свои, и без того косматые, волосы, прежде чем принялся вновь за чтение, которое дальше сообщало:
«Дети мои идут пока хорошо; не знаю, что будет вперед. Гриша, — его в Петербурге приняли, раньше, прямо в четвертый класс гимназии, — теперь уже технолог. Он недавно насмешил меня в своем письме: „Муська! — пишет, — когда я буду магистром химии, я приготовлю тебе какое угодно сложное лекарство по твоему рецепту“. Видите, как далеко мечтает! Калерии моей остался еще год до окончания курса в женской гимназии. Она живет теперь вместе с братом и, так сказать, хозяйничает. Я нарочно это так устроила — предоставила Калерию на время самой себе: она немножко больше, чем следует, любит наряды и совсем не понимает толку в деньгах, — поэт. А поживши год самостоятельно, без меня, ей поневоле придется усвоить кое-что по этой части и отказаться иной раз от лишнего платья. Впрочем, Калерия славная девушка. Само собой разумеется, что за ней и некоторый присмотр есть, только она не подозревает его: в Петербурге я знаю два превосходных семейства, и мне оттуда каждую неделю пишут, что и как с ней. Шура со мной, здесь; ее воспитанием занимается преимущественно Светлов, — это его любимица. Мне совестно признаться вам, Матвей Николаич, но, право, и я не встречала еще ни у одной девушки такой чудесной, даровитой натуры, как у моей Шурки. Отец пишет про меня детям ужасные вещи и все собирается приехать в Петербург; но мои ребятки знают меня лучше, чем свои пять пальцев, и общество г. Прозорова едва ли может теперь влиять на них иначе, как отрицательно, т. е. в их же пользу.
Вы, может быть, желали бы, милый Матвей Николаич, слышать от меня что-нибудь о Светлове? Он сам напишет вам о себе дня через два; ему же, кстати, надо что-то узнать от вас относительно Жилинской, — вы, конечно, догадаетесь сами, насчет чего… Мне же приходится сказать вам только, что чем больше узнаю я этого человека, чем ближе его рассматриваю среди всевозможных домашних мелочей, тем глубже становится моя симпатия к нему. В Цюрихе он по своим делам… Больше я ничего не могу сказать вам о нем в письме. Все, все было бы хорошо, Матвей Николаич, и я могла бы считать себя — как бы это сильнее выразить? — ну хоть дерзко-счастливой, что ли, если б не одно… Как будущий доктор и физиолог, я бы, пожалуй, и решилась сказать вам, чего это недостает мне; но… лучше подожду заграничного диплома и тогда покаюсь, если не исчезнет к тому времени мое загадочное „если б“. Сейчас подошел ко мне Светлов и, не подозревая, что я с вами секретничаю, прочел последние строки. Качает головой. Пусть качает! я все-таки прежде всего л… Посмотрите же, какое варварское насилие! — писать не дает. Крепко жму вам руку, милый Матвей Николаич.
Ваша преданная Е. Сомова.
P. S. Простите, если вас озадачит моя подпись: это фамилия, которую я носила до несчастного замужества. В Цюрихе меня знают только под этим именем: нельзя же быть за границей и не повольничать немного… хоть таким образом. Впрочем, говоря строго, тут, собственно, и вольности нет: ведь я теперь не Прозорова и ничья, — так пусть же буду пока отцовской…»
Варгунин глубоко задумался над письмом Лизаветы Михайловны.
IX
ПОДВОДИТСЯ ОБЩИЙ ИТОГ
И только? — спросит, пожалуй, неудовлетворенный, а может быть — и недоумевающий читатель. Автор предвидел этот щекотливый вопрос и готов отвечать на него, хотя и чувствует, что будет далек в своем ответе от полной искренности. Не от автора, впрочем, и зависит быть задушевно откровенным с тобой, друг мой, читатель. Если даже и с крошечной долей внимания следил ты за нитью нашей нехитрой истории, то, порывшись в своей долготерпеливой памяти, ты, быть может, найдешь там и оправдание автору, и разгадку его неловкой сдержанности.
Да, друг-читатель! здесь мы должны поневоле остановиться… Как неоттаявшая почва мешает зреть брошенным в нее семенам, как не могут отливать всеми красками солнца подснежные цветы, — так точно задерживаются рост и краски художественного произведения суровым дыханием нашей северной непогоды. Что было возможно, однако ж, то сделано нами, и да не поставится никому в укоризну посильный труд. Если в нашем первом опыте ты останешься недоволен бледностью интриги, чуждой той завлекательной формы, к какой приучили тебя более даровитые возделыватели отечественной мысли; если его завязка покажется тебе однообразной и скучной или несколько туманной, а развязка — совершенно ничтожной, — то и в этом не вполне виноват один автор. Не до блестящих интриг теперь нам с тобой, читатель, когда безвозвратно миновала золотая пора сказок, и жизнь предъявляет на каждом шагу свои настоятельные нужды. Наступает нечто лучшее, — лучшая и завязка требуется для романа; за развязку же никто не может поручиться тебе в наше переходное, обильное всякими недоразумениями, время. В одном только принимаем мы на себя полную ответственность: не Светлов будет виноват, если эта личность не заслуживает твоей серьезной симпатии; считай тогда просто, что у автора — не хватило пороху. Глубокое убеждение подсказывает пишущему эти строки, что во сто раз честнее ему самому провалиться перед публикой, нежели невежественно уронить в ее глазах ту, либо другую, восходящую на общественном горизонте, силу, когда эта сила, хотя бы даже и в своих заблуждениях, неизменно направлена к благу и преуспеянию родины.
Мы нарочно провели перед тобой, читатель, фигуру Светлова через всю его домашнюю обстановку, через все ее мелочи, и, рискуя утомить подробностями твое внимание, ставили нашего героя во множество незначительных положений: таким образом ты можешь гораздо вернее судить о нем. В торжественные минуты своей жизни, захваченные внезапно ее горячим притоком, иногда и самые посредственные люди приподнимаются, так сказать, до высоты событий; но автор имеет право указывать тебе только на те выдающиеся из среды личности, которые во всякую минуту твердо стоят на почве своих убеждений. Пределы, ограничивающие действие нашего рассказа, не составляют и года, если устранить оттуда вводную главу, посвященную исключительно детству и юности Александра Васильича. Ты согласишься, конечно, что в такой короткий промежуток времени, даже и при самых лучших силах, едва ли возможно сделать многое, едва ли успеют они развернуться настолько, чтоб захватывать дух у постороннего зрителя. Делая подобную оговорку, мы имели в виду твое неотъемлемое право спросить нас: а где же она, эта проповедуемая Светловым практическая деятельность?
Да, действительно, ее как будто не видно в романе, как будто даже и нет ее там совсем. Однако ж, когда ты соразмеришь, читатель, ничтожные средства отдельного честного человека с целым полчищем темных сил, на каждом шагу преграждающих ему мирное, цивилизующее шествие; когда ты убедишься, что и в названный нами короткий промежуток времени кое-что хорошее сделано нашим героем, — тогда твое уже дело вывести отсюда, какова будет или какова может быть его дальнейшая дорога. И мы не даем зарока, что ты опять когда-нибудь не встретишься с Светловым — на более широкой арене деятельности.
А теперь, при расставанье, — быть может, на долгое время, друг-читатель, — позволь, в свою очередь, и автору спросить у тебя: да пришло ли у нас еще, полно, то желанное время, когда деятельность личности, подобной Светлову, может быть всецело выведена перед твоими глазами? Возблагодарим небеса и за то, если перед тобой, как бы еще в утреннем тумане, уже скользит иногда ее далеко не окрепшее начало. Мы не скажем, что у нас невозможна подобная деятельность; но где — укажи нам — та широкая общественная арена, на которой она могла бы показать свои действительные силы, борясь открыто, лицом к лицу, с своими исконными врагами — тьмой и невежеством? Только еще в далекой радужной перспективе носится перед нами такая борьба… За неимением ее, Светлов ведет иную: это борьба пролетария в подземных каменноугольных копях, — борьба тяжелая и неблагодарная, иногда безнадежная, но чаще всего — опасная. Долго ли обрушиться сводам этих извилистых коридоров, прорытых в земляных глыбах? Долго ли раздавить им упорного труженика, с одной только киркой в руке неутомимо прокладывающего в этих грубых пластах дорогу будущему торжеству идеи, на благоденствие грядущих поколений?
Мы, однако ж, утешимся: если Светлов и падет в такой неравной борьбе, то на смену ему уже и теперь подрастает другой, быть может, столь же неутомимый работник в лице Владимирки, даже, наконец, в образе того русокудрого, прелестного мальчика с черными бархатными глазами, который играет пока беззаботно на коленях Христины Казимировны. Да, друг-читатель! замена найдется, борьба не иссякнет… И не нам, разумеется, приходится извиняться перед тобой, что мы не осмелились изобразить тебе того, что лежит еще в близком будущем и не существует пока в действительности. Поживем, увидим, — тогда и опишем. Светловых еще много будет впереди…
1870
БОРЕЦ ЗА ТОРЖЕСТВО РАЗУМА И СВОБОДЫ
Творчество известного сибирского поэта и беллетриста Иннокентия Васильевича Омулевского — одна из примечательных страниц истории русской литературы, ее революционно-демократического направления.
Омулевский прошел суровую школу жизни и борьбы. Передовые взгляды и революционная убежденность сложились у него под благотворным влиянием идей революционеров-демократов. Омулевский явился горячим пропагандистом материалистических взглядов Чернышевского и Добролюбова на роль народных масс в борьбе за будущее России. Как и они. тисатель возлагал большие надежды на пропаганду революционных взглядов, подтачивающих устои порочного полицейско-самодержавного строя, на новых людей — людей революционного дела и высокой морали. Омулевский в меру своих сил и таланта стремился осуществить революционный тезис материалистической эстетики Чернышевского — литература это «учебник жизни». Для него знаменитый роман Чернышевского «Что делать?» был образцом такого именно понимания общественного назначения литературы Чернышевский ставил в центр романа образы людей, достойных подражания, его герои открыли широкие горизонты для роста революционного движения в России.