Содом и Гоморра
Шрифт:
К несчастью для де Шарлю, то ли оттого, что ему изменял здравый смысл, а может быть, по причине невинности отношений, какие у него, вероятно, были с Морелем, но только в эту пору он беспрестанно осыпал скрипача необыкновенными милостями, а скрипач не мог понять, что это значит, и по своей неблагодарной и мелочной натуре, тоже со странностями, отвечал на них не иначе как сухостью или же все усиливавшейся грубостью, доводившими де Шарлю — прежде такого горделивого, а теперь пришибленного — до полного отчаяния. Далее мы увидим, что Морель, решивший, что он вырос на тысячу голов выше какого-то там де Шарлю, понимал в буквальном смысле и толковал вкривь и вкось, вплоть до мелочей, касавшиеся аристократии кичливые поучения барона. Пока отметим только, что, в то время как Альбертина ждала меня у Иоанна Крестителя-на-Эзе, Морель утверждал, что выше знатности (и это было, в сущности, благородно, особенно со стороны человека, который наивысшее удовольствие видел в том, чтобы гоняться за девчонками, да так, чтобы все было «шито-крыто», при пособничестве шофера) его слава артиста и мнение о нем его товарищей по классу скрипки. Без сомнения, он вел себя нахально, так как чувствовал, что де Шарлю весь в его власти; он притворялся, что хочет порвать с бароном, издевался над ним, смотрел на него свысока, точно так же, как начал смотреть на меня, взяв предварительно слово никому не говорить, какие обязанности исполнял его отец в доме моего деда. Но при всем том его имя, имя Мореля, дипломированного музыканта, действительно представлялось ему выше просто имени. И когда де Шарлю, преисполненный платонической нежности, мечтал присвоить ему один из титулов своей семьи, Морель решительно отказывался.
Когда Альбертина решала, что благоразумнее остаться подле Иоанна Крестителя-на-Эзе и писать, я садился в автомобиль и, успев побывать в Гурвиле, в Фетерне, в Сен-Маре-Одетом и даже в Крикто, заезжал за ней. Притворяясь, будто у меня на уме не только она, будто я оставляю ее ради каких-то развлечений, на самом деле я все время думал о ней. Чаще всего я не заезжал дальше широкой равнины над Гурвилем, чем-то напоминавшей мне поле, начинавшееся у Комбре и поднимавшееся к Мезеглизу, и даже на довольно большом расстоянии от Альбертины мне было отрадно думать, что, хотя мой взгляд до нее не достигает, зато сильный и ласковый морской ветер, обгоняя его, должен беспрепятственно долететь до Кетхольма, всколыхнуть ветви деревьев, укрывающие своею листвой Иоанна Крестителя-на-Эзе, овеять лицо моей подружки и таким образом установить двойную связь между мной и ею в этом укромном уголке, расширившемся до бесконечности, хотя это расширение не представляло для нас ничего опасного, как нет ничего опасного для двух детей, которые, играя, заходят порой так далеко, что перестают слышать и видеть друг друга, но которые все-таки, несмотря на то что они разъединены, продолжают быть вместе. Я возвращался тропами, откуда видно было море и где прежде — еще до того, как оно начинало сквозить между ветвями, — я закрывал глаза, чтобы приготовиться к тому, что сейчас я увижу ропщущего прародителя земли, все еще, как и в те времена, когда не было на свете живых существ, не усмирившего своего беспричинного предвечного волнения. Теперь тропы были мне нужны только для того, чтобы добраться до Альбертины, — ведь я же знал, что они похожи одна на другую, знал, докуда они бегут прямо, а где свернут, вспоминал, что шел по ним, думая о мадмуазель де Стермарья и о том, что с таким же нетерпением шел на свидание с Альбертиной по улицам Парижа, где проезжала герцогиня Германтская; я видел полнейшее единообразие, видел в них символ развития моего характера. Все в этих тропах было естественно и в то же время не безразлично для меня; они напоминали мне о том, что моя судьба — гоняться за призраками, за существами, большинство которых существует только в моем воображении; в самом деле, я смолоду принадлежал к числу людей, которые все, имеющее незыблемую ценность, по мнению всех прочих — неоспоримую: богатство, успех, блестящее положение — не ставят ни во что; им нужны призраки. Эти люди жертвуют ради них всем остальным, пускают в ход все, прибегают ко всяким средствам для того, чтобы встретиться с призраком. Но призрак скоро исчезает; тогда они начинают гоняться за другими, но в конце концов возвращаются к первому. Вот так и я не раз возвращался к Альбертине — к девушке, которую в первый мой приезд я встретил у моря. Правда, между Альбертиной, которую я полюбил впервые, и той, с которой не мог расстаться теперь, вклинились другие женщины, в частности — герцогиня Германтская. Меня могут спросить: что же я так терзался из-за Жильберты, так страдал из-за герцогини Германтской, раз я дружил с ними, ставя между собой единственную цель — думать об Альбертине, а вовсе не о них? На это мог бы ответить перед смертью Сван, потому что он любил призраки. На бальбекских тропах было полно таких призраков, преследуемых, позабытых, иной раз вновь найденных ради одной-единственной встречи, ради того, чтобы прикоснуться к несуществующей жизни, которая тотчас же ускользала. Я думал о том, что все эти деревья, среди которых пролегали тропы, — яблони, груши, тамариск — переживут меня, и мне чудилось, будто они уговаривают меня скорей приниматься за дело, пока еще для меня не пробил час вечного упокоения.
Я выходил из экипажа в Кетхольме, сбегал по крутой горе, проходил через ручей по доске и подходил к Альбертине, а она писала, сидя против церкви, увенчанной колоколенками, колючей, красной, цветущей, как розовый куст. Гладким был только тимпан; приросшие к радовавшей взор поверхности камня ангелы со свечами в руках перед глазами юной четы XX века продолжали совершать обряд XIII. Их-то Альбертина и пыталась написать на своем заготовленном холсте, в подражание Эльстиру, пытаясь передать широкими мазками тот благородный ритм, которым, по словам великого учителя, они отличались от всех виденных им. Потом Альбертина складывала вещи. Держась друг за друга, мы поднимались на гору, а церковка стояла все так же спокойно, как будто и не видела нас, и слушала неутихавшее журчанье ручья. Автомобиль мчался обратно, но уже другой дорогой. Мы проезжали мимо Маркувиля-Горделивого. Его церковь, наполовину новую, наполовину реставрированную, заходящее солнце покрывало налетом таким же прекрасным, как налет времени. Большие барельефы выглядывали словно из-под текучего, наполовину бесцветного, наполовину пламеневшего слоя. Пресвятая Дева, Елисавета, Иоаким, омываемые неосязаемой зыбью, выступали как бы из воды и из солнечного света. Множество современных изваяний, возникавшее из горячей пыли, возвышалось на колоннах, касаясь края золотистой пелены заката. Высокий кипарис стоял около церкви как бы за некой священной оградой. Мы выходили из экипажа и осматривали церковь. Для Альбертины шляпка из итальянской соломки и шелковый шарф составляли как бы продолжение ее тела (это ощущение значительно улучшало ее самочувствие), и, обходя церковь, она уже находилась в другом настроении, выражавшемся в бездумном внутреннем удовлетворении, в котором для меня была особая прелесть; шарф и шляпка представляли собой еще совсем недавнюю, случайную частицу моей подруги, однако мне уже дорогую, и я следил за их мельканием в вечернем воздухе вокруг кипариса. Альбертина хотя сама и не видела, но, должно быть, чувствовала, что элегантный шарф и элегантная шляпка ей к лицу, потому что, приноравливая движения головы к прическе, увенчанной головным убором, она улыбалась мне. «Неважно она реставрирована», — заметила Альбертина, показывая на церковь, и припоминала слова Эльстира о дивной, неповторимой красоте древнего камня, из которого она была сложена. Альбертина мгновенно угадывала, что обновлено. Она плохо разбиралась в музыке, зато удивительно верно судила об архитектуре. Как и Эльстиру, мне эта церковь не особенно нравилась; ее залитый солнечным светом фасад не порадовал моего взгляда, и осматривать ее я стал только в угоду Альбертине. И все-таки, по-моему, великий импрессионист вступал в противоречие с самим собой; правомерно ли судить о красоте созданного зодчим, не принимая во внимание то, как оно преображается при свете заходящего солнца? «Нет, она мне решительно не нравится, — сказала Альбертина, — мне нравится только ее название — название «Горделивая». Кстати, надо бы спросить у Бришо, почему Сен-Map называется Одетым. В следующий раз мы поедем туда, вы согласны?» Разговаривая со мной, она смотрела своими черными глазами из-под шляпки, надвинутой на лоб, как прежде из-под шапочки. На ветру развевался ее шарф. Я опять садился рядом с ней в автомобиль, и мне было отрадно мечтать о том, что завтра мы поедем к Сен-Мару, две старинные бледно-розовые колокольни которого, с их ромбовидными, чуть-чуть загнутыми и словно трепещущими черепицами, в самое жаркое время дня, когда не думается ни о чем, кроме как о купанье, напоминали допотопных остроголовых рыб с поросшей мхом чешуей кирпичного цвета, неподвижно высившихся в прозрачной голубизне воды. Чтобы сократить путь, мы, выехав из Маркувиля, сворачивали к развилке, где была ферма. Иногда Альбертина останавливала здесь машину, но так как ей не хотелось вылезать, то она просила меня сходить за кальвадосом или за сидром, и, хотя нас уверяли, что он не пенится, все-таки мы им обливались. Мы жались друг к другу. Жители фермы с трудом могли рассмотреть Альбертину в глубине закрытого автомобиля; я отдавал бутылки; мы уезжали — словно для того, чтобы продолжать жить вдвоем, жить жизнью любовников, за каковых они могли нас принять, жизнью, в потоке которой эта остановка ради того, чтобы утолить жажду, была лить незначащим мгновеньем; фермеры утвердились бы в своем предположении, если б увидели нас после того, как Альбертина выпивала целую бутылку сидра; тогда она и в самом деле как будто не могла примириться с тем, чтобы нас разделяло хоть какое-то расстояние, обычно ее не раздражавшее; ее ноги под полотняной юбкой прижимались к моим, она касалась моих щек своими горячими, внезапно бледневшими щеками — отчего еще ярче рдели красные пятна на скулах, — и были в ее щеках и пылкость, и блеклость, как у девиц из пригорода. В такие мгновенья почти так же быстро, как менялось ее лицо, менялся и ее обычный голос, и тогда она говорила другим — хриплым, нахальным, почти развратным. Вечерело. Как приятно было ощущать близость Альбертины, близость ее шарфа и шляпки, и думать о том, что вот так всегда льнут друг к другу влюбленные! Может быть, я и любил Альбертину, но не осмеливался высказать ей свою любовь, хотя если даже я испытывал это чувство, то до проверки его на опыте я не мог познать настоящую его ценность; мне казалось, что оно останется безответным и что оно находится где-то за пределами моего бытия. А вот ревность заставляла меня как можно реже оставлять Альбертину одну, хотя я и сознавал, что исцелиться от ревности я могу, только разлучившись с Альбертиной навеки. Иногда у меня бывали вспышки ревности в ее присутствии, но в таких случаях я раз навсегда старался устранить то, что пробуждало во мне ревность. Так именно и произошло, когда мы с ней поехали завтракать в Ривбель. Широкие стеклянные двери залы, имевшей вид коридора и предназначенной для чаепития, находились на одном уровне с позлащенными солнцем лужайками, и от этого казалось, будто огромный светлый ресторан является их продолжением. Румяный лакей с черными волосами, развевавшимися, как пламя на ветру, не носился с прежней быстротой по этому бесконечному пространству, потому что он был теперь не младшим, а старшим официантом, но, проворный от природы, он тем не менее мелькал всюду: то вдалеке, в общей зале, то совсем близко и даже на воздухе, подавая посетителям, завтракавшим в саду, и являя собою как бы ряд скульптур, изображающих юного бегущего бога, причем одни из них находились в ярко освещенном помещении, за которым сразу начинались зеленые луговинки, а другие — в тени деревьев, при естественном свете, на свежем воздухе. Неожиданно он очутился около нас. Альбертина ответила на мой вопрос невпопад. Она смотрела на него во все глаза. В течение нескольких минут я убедился, что вы можете быть с любимой, чувствуя в то же время, что ее с вами нет. Глядя на нее и на официанта, можно было подумать, будто они ведут между собой таинственный разговор, безмолвный из-за моего присутствия, быть может являющийся продолжением того, что завязался у них еще при первых встречах, о которых я ничего не знал, или же возникший от одного-единственного взгляда, брошенного им на нее, я же был сейчас третьим лишним, тем, от кого в таких случаях прячутся. Даже после того, как на лакея прикрикнул метрдотель и он удалился, Альбертине, продолжавшей завтракать, и ресторан и сад все еще казались ярко освещенной сценой, где беспрестанно менялись декорации и где то здесь, то там появлялся бегущий черноволосый бог. Был момент, когда я спросил себя: не вскочит ли она из-за стола и, оставив меня одного, не побежит ли за ним? Но потом это тяжелое впечатление стерлось в моей памяти, оттого что я решил никогда больше не ездить в Ривбель и взял слово с Альбертины, уверявшей меня, что в Ривбеле она была впервые, больше в этот ресторан не заглядывать. А чтобы ей не пришло в голову, будто я лишаю ее развлечения, я добавил, что быстроногий лакей и не думал пялить на нее глаза. Я же еще несколько раз ездил в Ривбель, но всегда один, и много пил, как ото уже случалось со мной прежде. Допивая последний бокал, я рассматривал розетку, нарисованную на белой стене, и мне казалось, что она-то и есть единственный источник испытываемого мной наслаждения. Сейчас во всем мире для меня существовала только она; я бежал за ней, дотрагивался до нее, но по временам она ускользала от моего блуждавшего взгляда; я не думал о будущем — мне довольно было розетки: так мотылек кружится над бабочкой, с которой он вместе погибнет в тот миг, когда они вкусят наивысшее сладострастие. Пожалуй, тогда-то я и должен был бы порвать с женщиной, не успевшей причинить мне острую боль, — ведь я же не ждал от нее исцеления, секретом которого обладают те, что делают нам больно. Меня успокаивали уже самые наши прогулки, однако в данное время я смотрел на них только как на предвестие грядущего, и это грядущее манило меня, хотя я и отдавал себе отчет, что вряд ли оно будет чем-либо отличаться от прошедшего: просто я рад был ездить не по тем местам, где Альбертина бывала без меня — с теткой, с подругами. В этой радости не заключалось ничего самоценного — то была радость успокоения, но радость большая. Несколько дней спустя, как только в моей памяти всплыла ферма, где мы пили сидр, всплыл Сен-Мар-Одетый, по которому мы и прошли-то всего несколько шагов, как только я вспомнил, что рядом со мной шла Альбертина в соломенной шляпке, ощущение близости этой девушки вдруг придало особый смысл силуэту обновленной церкви, не произведшей на меня сперва никакого впечатления, и вот этот миг, когда освещенный солнцем фасад церкви сам собой возник перед моим мысленным взором, был для меня широким болеутоляющим компрессом, положенным на сердце. Я завозил Альбертину в Парвиль, а вечером заезжал за ней, и мы ехали к морю — полежать на берегу в темноте. Конечно, я встречался с Альбертиной не каждый день и все-таки с уверенностью говорил себе: «Если она кому-нибудь расскажет о своем времяпрепровождении, о своей жизни у моря, то самое большое место займу в этом рассказе я». Мы проводили вместе по нескольку часов кряду, и это были такие упоительные часы, что, даже когда в Парвиле Альбертина выпрыгивала из автомобиля, который я присылал за ней через час, я чувствовал себя не одиноким, как будто она, выходя, оставляла в автомобиле цветы. Я мог обойтись без каждодневного общения с ней; я уходил от нее счастливым, я чувствовал, что успокоительное действие счастья может длиться несколько дней. Но тут вдруг я слышал, что Альбертина, простившись со мной, говорит тетке или подруге: «Значит, завтра, в половине девятого. Только не запаздывайте — в четверть девятого они будут готовы». Речь любимой женщины похожа на почву, под которой текут губительные воды; за ее словами все время ощущается пронизывающий холод незримой их пелены; эта пелена не выступает на поверхность вся целиком — она коварна: она просачивается местами. Когда я слышал эти слова Альбертины, мое спокойствие тотчас же нарушалось. С целью помешать таинственной встрече в половине девятого, о которой при мне говорилось намеками, я готов был упросить ее назначить мне свидание на завтрашнее утро. Первое время она, конечно, исполняла бы мое желание, хотя ей было бы жаль, что ее планы расстроились, но в конце концов она догадалась бы, что заставлять ее отказываться от своих планов вошло у меня в привычку; от меня стали бы скрывать все. Да и потом, по всей вероятности, эти увеселения, от которых я был отстранен, были не бог весть что, и не приглашали меня, наверно, из боязни, что какая-нибудь гостья покажется мне вульгарной или скучной. К несчастью, мой образ жизни, столь тесно связанный с образом жизни Альбертины, оказывал влияние не только на меня: меня он успокаивал, а мою мать тревожил, и эта ее тревога, которую она от меня не скрывала, нарушала мой покой. Когда я как-то вернулся домой в хорошем настроении, решив в ближайшее время начать новую жизнь, — а что разрыв с прошлым зависит всецело от моей воли — в этом я был убежден, — моя мать, услыхав, что я отдаю распоряжение шоферу съездить за Альбертиной, сказала: «Как много ты тратишь денег! (Франсуаза на своем простом, сочном языке выразилась бы сильнее: «Деньги на ветер».) Не уподобляйся, — продолжала мама, — Шарлю де Севинье 329 — о нем его родная мать отзывалась так: «Его рука — это горнило, в котором плавится серебро». И потом, ты, по-моему, действительно слишком часто разъезжаешь с Альбертиной. Поверь мне, что это уж чересчур, ты ставишь ее в неловкое положение. Я была очень рада, что ты развлекаешься; я и теперь не запрещаю тебе встречаться с ней, но что вас всюду видят вместе, — право же, это нехорошо». Наш с Альбертиной образ жизни, который не доставлял мне полноты наслаждений, во всяком случае — полноты наслаждений острых, — образ жизни, который я каждый день намеревался изменить, выбрав для этого такую минуту, когда я был спокоен, — этот образ жизни, как только я почувствовал в словах матери грозившую ему опасность, вдруг стал мне на какое-то время необходим. Я сказал маме, что ее слова отдалили решение, которого она от меня требовала, отдалили, пожалуй что, месяца на два, а что, если б она ничего мне не говорила, я принял бы решение в конце этой недели. Мама, не ожидавшая, что ее советы так на меня подействуют, рассмеялась (чтобы не огорчать меня) и обещала больше со мной об этом не говорить, а то как бы я опять не изменил своего благого намерения. Но со дня смерти моей бабушки каждый раз, как мама начинала смеяться, смех ее вдруг обрывался и от сильной душевной боли переходил в рыдание, то ли выражавшее раскаяние в том, что мама на минуту забыла о своем горе, то ли обострявшее боль из-за неожиданного отвлечения от неотступной ее скорби. Как бы то ни было, я почувствовал, что к тоске по бабушке, поселившейся в ней, как навязчивая идея, присоединилось беспокойство за меня, потому что она опасалась последствий моей близости с Альбертиной — близости, которой она, однако, не решалась воспрепятствовать из-за того, что она встретила мое сопротивление. Но, по-видимому, я не убедил ее в том, что не обманываю самого себя. Она вспомнила, сколько лет ни бабушка, ни она не заговаривали со мной о работе, об ином, более здоровом образе жизни, который, как я уверял их, я не мог начать только из-за того, что их увещания меня волнуют, и который я так и не стал вести, несмотря на их покорное молчание.
329
Стр. 428. Шарль де Севинье (1648-1713) — сын знаменитой писательницы-эпистолографа г-жи де Севинье; о нем часто идет речь в ее письмах.
После обеда Альбертина приезжала ко мне на авто; было еще светло; жара спадала, но после знойного дня мы оба продолжали мечтать о какой-то неизведанной прохладе; вдруг перед нашими воспаленными глазами вырисовывался лунный серп (как в тот вечер, когда я был у принцессы Германтской, куда Альбертина позвонила мне по телефону) — сначала в виде тонкой, прозрачной кожуры, потом в виде четвертинки спелого плода, разрезанного в небе незримым ножом. Иногда я сам заезжал за своей подружкой, но заезжал позднее, и тогда она должна была ждать меня под крышей рынка в Менвиле. В первую секунду я не видел ее; я уже начинал беспокоиться: она не придет, она не так меня поняла. Но тут она в белой блузке в синий горошек легко, точно молодой зверек, вспрыгивала в автомобиль и садилась рядом со мной. И, как щенок, долго-долго потом ласкалась ко мне. Когда наступала ночь и, как выражался директор отеля, «небо было утыкано звездами», мы с бутылкой шампанского отправлялись гулять в лес или, не обращая внимания на гуляющих, еще расхаживавших по слабо освещенной набережной и не способных что-либо разглядеть в двух шагах на темном песке, ложились у подножья дюн; у самого моря, рассеченного надвое дрожащим лучом, я прижимал к себе под одеялом тело Альбертины, в гибкости которого сосредоточивалась женская грация, которой она была обязана морю и спорту, — грация девушек, впервые явившихся моему взору, когда за ними, приближавшимися ко мне, виднелась морская даль; и мы жадно, с неуменьшавшимся наслаждением, вслушивались в то, как море затаивает дыхание, задерживая его надолго, так что можно было подумать, будто прилив кончился, и в то, как оно вновь рассыпало у наших ног свой долгожданный, запоздалый шорох. В конце концов я отвозил Альбертину в Парвиль. Подъехав к ее дому, мы из боязни, как бы нас не увидели, переставали целоваться; спать ей не хотелось, и она ехала со мной в Бальбек, а уже оттуда я в последний раз отвозил ее в Парвиль; когда автомобиль только еще появился, шоферы ложились спать бог знает как поздно. И я возвращался в Бальбек по предутреннему холодку, на этот раз — один, но весь еще полный ощущения близости моей подружки, с таким неиссякаемым источником воспоминаний о поцелуях, что мне потом долго еще было откуда черпать. У себя на столе я находил телеграмму или открытку. Это была опять Альбертина! Когда я один уезжал в авто, она писала их в Кетхольме, чтобы я знал, что она обо мне помнит. Я ложился в постель и перечитывал их. Я смотрел на полосу дневного света над занавесками и говорил себе, что, значит, мы действительно любим друг друга, если целовались всю ночь напролет. Утром, встретившись с Альбертиной на набережной, я от страха, что она откажет мне в моей просьбе прокатиться вдвоем, так как сегодня она занята, долго не решался обратиться к ней с этой просьбой. Особенно волновало меня выражение ее лица — отчужденное, озабоченное; мимо нас проходили ее знакомые; скорее всего, она уже составила себе план на сегодня и поездка со мной в этот план не входила. Я смотрел на Альбертину, смотрел на ее красивое тело, на ее румяное лицо: передо мной стояла тайна ее намерений, ее неведомое мне решение, от которого зависело, счастливый у меня нынче будет день или нет. Это было совершенно особенное душевное состояние: все мое будущее представало передо мной в аллегорическом и роковом обличье девушки. И когда наконец я набирался храбрости, когда, напустив на себя как можно больше равнодушия, я спрашивал ее: «Мы с вами поедем кататься сейчас и вечером?» — а она отвечала: «С большим удовольствием», в тот же миг, благодаря волшебному превращению на этом румяном лице долгого моего беспокойства в упоительное спокойствие, этот облик, которому я ежедневно бывал обязан хорошим самочувствием, успокоением после грозы, становился мне еще дороже. Я повторял про себя: «Как она мила! Какое это прелестное существо!» — повторял с восторгом не столь бурным, как при опьянении, чуть-чуть более глубоким, чем тот, каким мы бываем обязаны дружбе, и гораздо более одухотворенным, чем тот, в какой приводят светские развлечения. Мы не брали автомобиля только по тем дням, когда нас звали к себе ужинать Вердюрены или когда Альбертина бывала занята и не могла ехать со мной на прогулку: тогда я заранее уведомлял тех, кто хотел со мной повидаться, что в такой-то день я — в Бальбеке. Я приглашал к себе и Сен-Лу, но только в эти дни. Когда он как-то приехал без предупреждения, я предпочел отменить свидание с Альбертиной, только бы они не встретились, потому что их встреча нарушила бы состояние блаженного покоя, в котором я с некоторых пор находился, и во мне вспыхнула бы ревность. Я успокоился только после отъезда Сен-Лу. Вот почему он, хотя и не без грустного чувства, строго придерживался правила: без приглашения ко мне в Бальбек не приезжать. В былое время я с завистью думал о тех часах, которые с ним проводила герцогиня Германтская; мне были так дороги встречи с Робером! Люди беспрестанно меняются по отношению к нам. Мир неощутимо, но вечно движется, а нам представляется, что в момент своего появления они неподвижны, ибо этот момент слишком краток и мы не успеваем почувствовать, что общее движение увлекает их за собой. Однако стоит нам оживить в памяти два образа человека, запечатлевшихся в разные моменты, но все-таки сохранивших черты сходства, потому что в их внутреннем мире еще не успела произойти перемена, во всяком случае — ощутительная, — и по различию между двумя образами мы сможем судить о том, как этот человек изменился по отношению к нам. Сен-Лу страшно меня расстроил, заговорив о Вердюренах: я боялся, что он попросит познакомить его с ними, а этого было бы достаточно, чтобы испортить мне удовольствие моих поездок к ним вдвоем с Альбертиной, так как это всколыхнуло бы мою ревность. К счастью, Робер признался мне, что он меньше всего стремится к знакомству с Вердюренами. «Нет, — сказал он, — по-моему, эти клерикалы несносны». Сперва я не понял, почему Сен-Лу называет Вердюренов клерикалами, — я не принял во внимание уступок моде в языке, которыми нередко поражают люди интеллигентные, — его мысль стала мне ясна из дальнейшего. «Это особая каста, — сказал он, — свой монастырь со своим уставом. Ведь ты же не станешь отрицать, что это малюсенькая секта; они ходят на задних лапках перед теми, кто принадлежит к их кругу, и обдают холодом презрения тех, кто к нему не принадлежит. По отношению к ним гамлетовский вопрос надо ставить иначе: не «быть или не быть», а быть с ними или не быть с ними. Ты — с ними, мой дядя Шарлю — с ними. Это выше моих сил, я эту публику всегда недолюбливал, ничего не могу с собой поделать».
Само собой разумеется, правило, которое я предписал Сен-Лу, — без зова ко мне не являться — я твердо установил для всех, с кем я постепенно сдружился в Ла-Распельер, в Фетерне, в Монсюрване и в других местах; если из окна отеля я видел дым над трехчасовым поездом, клубы которого надолго застревали в расселинах парвильских прибрежных скал и зацеплялись за их лесистые склоны, то у меня не оставалось сомнений, что ко мне на чашку чая едет гость, но что пока его, как бога, скрывает от меня облако. Должен сознаться, что в число гостей, приезжавших ко мне с моего разрешения, не входил Саньет, и впоследствии я очень часто осуждал себя за это. Но Саньет сам понимал, что нагоняет скуку (конечно, в еще большей степени самым фактом своего приезда, чем своими рассказами), и из-за этого, хотя он и был образованнее, умнее и добрее многих других, вы уже заранее настраивались на то, что не только не получите никакого удовольствия от его приезда, но что проскучаете с ним целый день и вам под конец станет тошно. Вероятно, если бы Саньет откровенно признался, что боится нагнать скуку, знакомые перестали бы бояться его приездов. Скука — это одно из наименьших зол, скука, которую наводил он, существовала, быть может, лишь в воображении других, или, зная его милую скромность, кто-то сумел ему это внушить. Но он тщательно скрывал, что его никуда не зовут, и никому не навязывался. Конечно, нежелание уподобляться человеку, которому доставляет большое удовольствие направо и налево раскланиваться в общественных местах и, после длительного промежутка времени снова встретившись с вами и увидев вас в ложе, в блестящем окружении, ему не известном, второпях, но во всеуслышание поздороваться с вами и тут же извиниться за то, как он рад вас видеть, за то, что это его так взволновало, за то, что ему так приятно снова встретиться с вами в театре и удостовериться, что вы хорошо выглядите и т. д., — это была хорошая черта Саньета. Но, в противоположность людям такого сорта, Саньет был уж чересчур робок. У г-жи Вердюрен или в дачном поезде он вполне мог бы сказать, что был бы очень рад заглянуть ко мне в Бальбек, да боится мне помешать. Это его намерение нисколько бы меня не напугало. Но он не высказывал намерения — с искаженным лицом, уставив на меня непроницаемые, словно эмалевые глаза, в которых, однако, угадывались обычно мечта о встрече со мной — если только ему не представлялось ничего более интересного — и стремление никак эту мечту не проявить, он, напустив на себя равнодушие, говорил мне: «Я, наверно, буду поблизости от Бальбека, но ведь вы же не знаете, как у вас сложатся ближайшие дни. Впрочем, это не важно, я совершенно случайно об этом наговорил». Своим видом он никого не обманывал — внешние признаки, выражающие нечто диаметрально противоположное тому, что творится у нас в душе, разгадываются легко, так что даешься диву, зачем до сих пор люди, чтобы скрыть, что их никуда не зовут, прибегают к таким изворотам, как, например: «Я — нарасхват, прямо хоть на части разрывайся». Это напускное равнодушие — вероятно, потому, что в нем соединяются разные чувства, — вы принимаете отнюдь не за страх наскучить вам или за откровенное признание в том, что с вами хотят увидеться, а за чувство некоторой отчужденности, за желание держаться на расстоянии: такого рода обычной учтивости соответствует в сердечных делах завуалированное предложение увидеться на другой день, с которым обращается к даме не вызывающий у нее никаких чувств вздыхатель, тут же добавляя, что он нисколько на этом не настаивает, или даже не предложение, а наигранная его холодность. Что-то было в Саньете такое, отчего у вас возникала потребность ответить ему с самым ласковым видом: «Нет, я вам сейчас объясню: к сожалению, на этой неделе…» Вместо Саньета я принимал у себя людей гораздо менее достойных, чем он, но зато таких, у кого выражение лица было не грустное, как у Саньета, у кого губы не были искривлены горечью, накопившейся после всех отказов, которые он получал — а ведь ему так хотелось побывать то у того, то у другого! — и которые он и от того, и от другого скрывал. Как назло, Саньет постоянно встречался в вагоне пригородного поезда с кем-нибудь из тех, кто ехал ко мне, или визитер напоминал мне при нем Вердюренов: «Не забудьте, что я к вам приеду в четверг», а я как раз говорил Саньету, что четверг у меня занят. В конце концов Саньету начало казаться, что вся жизнь состоит из развлечений, устраиваемых без его ведома и даже с целью сделать ему неприятность. К этому следует добавить, что цельных натур не бывает, и Саньет не составлял в данном случае исключения: этот чересчур скромный человек был болезненно нескромен. Когда он в первый и в последний раз, случайно, без моего приглашения, ко мне зашел, у меня на столе валялось чье-то письмо. Очень скоро я заметил, что он слушает меня рассеянно. Я уже успел забыть, от кого это письмо, а Саньета оно приворожило; казалось, эмалевые его глаза вот-вот выскочат из орбит и устремятся навстречу этому совершенно неважному письму, которое, словно магнитом, притягивало его любопытство. Он напоминал птицу, которая не может не броситься на змею. В конце концов он не выдержал и, словно желая навести у меня в комнате порядок, переложил письмо на другое место. Но этого ему было мало: он взял его и как бы машинально стал поворачивать то одной стороной, то другой. Еще один вид его нескромности выражался в том, что если он к вам прилип, то уж потом никакими силами не мог заставить себя уйти. Как-то мне нездоровилось, и я попросил его уйти через полчаса и уехать со следующим поездом. Он не сомневался в том, что я болен, а все-таки сказал: «Я пробуду у вас час с четвертью и тогда уйду». Потом я упрекал себя: почему я не звал его к себе, когда был свободен? Как знать? Быть может, я переломил бы этим несчастную его судьбу, его стали бы звать к себе другие, ради которых он сейчас же бросил бы меня, и таким образом мои приглашения пошли бы на пользу и Саньету, и мне: Саньету они вернули бы жизнерадостность, а меня избавили бы от него.
На другой день после моих приемных дней я, естественно, никого к себе не ждал, и автомобиль опять заезжал за нами — за Альбертиной и за мной. Когда мы возвращались, Эме, стоя у входа в отель на первой ступеньке, не мог удержаться, чтобы страстным, любопытным и жадным взглядом не проследить за тем, сколько я дал шоферу на чай. Как я ни старался зажать в руке монету или бумажку, взор Эме раздвигал мои пальцы. Отворачивался он мгновенно: ведь он же был человек скромный, благовоспитанный и сам обычно довольствовался сравнительно небольшими доходами. Но деньги, которые получал кто-то другой, возбуждали в нем непреодолимое любопытство, и у него текли слюнки. В такие краткие мгновенья он напоминал ребенка, поглощенного и увлеченного чтением романа Жюля Верна, или человека, ужинающего в ресторане рядом с вами, увидевшего, что для вас начали разрезать фазана, тогда как он не может или не хочет позволить себе это блюдо, и отвлекающегося от серьезных мыслей только для того, чтобы приковать к птице улыбчивый, нежный и завистливый взгляд.
Мы с Альбертиной катались в автомобиле по-прежнему ежедневно. Однажды, когда я поднимался на лифте, лифтер сказал мне: «К вам заходил этот господин и оставил записку». Лифтер выговорил эти слова хриплым голосом, кашляя и брызгая слюной мне в лицо. «Эк я распростудился! — заметил он, хотя это и так было видно. — Доктор говорит, что это коклюш». И тут он опять раскашлялся и стал брызгать слюной. «Вам вредно разговаривать», — сказал я с наигранно заботливым видом. Я боялся заразиться коклюшем — с моим предрасположением к удушью я переносил бы его тяжело. Но лифтер, как заболевший музыкант, не позволяющий вынести себя на руках с эстрады, продолжал без умолку болтать и плеваться — он считал, что это внушает к нему уважение. «Нет, ничего, — сказал он. («Для вас-то, может быть, и ничего, но не для меня».) — Я ведь собираюсь в Париж. («Отлично, лишь бы он не успел меня заразить».) Говорят, — затараторил он, — Париж — восхитительный город. Должно быть, там еще лучше, чем здесь и чем в Монте-Карло, хотя и посыльные, и проживающие, и даже метрдотели, уезжавшие в Монте-Карло на летний сезон, уверяли меня, что Париж хуже Монте-Карло. Может, они чепуху мололи, хотя дурак в метрдотели не попадет; принимать все заказы, распределять столики — для этого нужно хорошую голову иметь на плечах! Мне говорили, что это куда трудней, чем писать пьесы и книги». Мы почти доехали до моего этажа, но тут лифтер опять спустил меня вниз: ему показалось, что плохо работает кнопка, и он в ту же секунду исправил ее. Я сказал, что мне хочется подняться по лестнице, — это означало и вместе с тем утаивало от лифтера, что я боюсь подхватить коклюш. Но, раскашлявшись заразительным, надрывным кашлем, лифтер втолкнул меня обратно в кабинку. «Теперь нам нечего бояться — кнопку я исправил». Лифтер трещал не умолкая, а мне было не до сравнения красот Бальбека, Парижа и Монте-Карло — мне не терпелось узнать, кто же ко мне приходил, какого содержания записка, и я сказал лифтеру (так говорят тенору, осточертевшему со своим Бенжаменом Годаром 330 : «Спойте лучше что-нибудь из Дебюсси»): «Кто же все-таки ко мне приходил?» — «Тот самый господин, с которым вы вчера уехали. Сейчас принесу записку — она у швейцара». Накануне, перед тем как заехать за Альбертиной, я отвез на станцию Донсьер Робера де Сен-Лу, и сейчас я подумал, что лифтер имеет в виду его, но записка была от шофера. Говоря мне: «Тот господин, с которым вы вчера уехали», лифтер давал мне понять, что рабочий — такой же господин, как и человек из высшего общества. Но этот урок был лишней тратой слов. В жизни я никогда не делал разницы между классами. Правда, я удивился, что шофера назвали господином, но это мое удивление было сродни тому, какое выразил граф Икс, который получил графский титул всего неделю назад и который, когда я ему сказал: «У графини усталый вид», невольно оглянулся, чтобы понять, о ком я говорю; это было просто отсутствие привычки к такого рода словоупотреблению; я не делал различия между рабочими, буржуа и важными господами, я мог бы выбрать себе друга в любой среде. Предпочитал я все-таки скорее рабочих, а затем уже — важных господ, но не потому, чтобы господа нравились мне больше, чем буржуа, а потому, что с рабочими они вежливее, чем буржуа, — из-за того ли, что не презирают рабочих, как буржуа, или из-за того, что они вежливы со всеми: так хорошенькие женщины охотно расточают улыбки направо и налево — они знают, что их улыбка может осчастливить любого. Должен заметить, что мое одинаковое отношение к простонародью и к людям из общества — хотя люди из общества такое отношение как раз одобряли — не всегда находило сочувствие у моей матери. С гуманной точки зрения, все люди были для нее равны, и если у Франсуазы случалась беда или она заболевала, то мама всегда утешала ее и ухаживала за ней так же заботливо, так же самоотверженно, как за лучшей своей подругой. Но социального неравенства мама, как родная дочь моего деда, не отвергала. Жители Комбре были добры, милосердны, проповедовали прекрасные идеи равенства, но, если лакей, однажды сказав мне «вы», потом уже набирался вольного духа и — так, чтобы это было незаметно, — избегал употреблять в разговоре со мной третье лицо, моя мать выражала такое же недовольство этим новшеством, какое изъявляет в своих мемуарах Сен-Симон в тех случаях, когда вельможа, не имея на то никаких прав, в официальных документах — именует себя «светлостью», не воздает герцогам подобающих им почестей и берет это себе за правило. Особый «дух Комбре» был необычайно упорен, и вытравить его могло бы только многовековое царство идей равенства и доброты. Моя мать была добра бесконечно, но я не стану отрицать, что у нее было кое-что от «духа Комбре». Подать руку лакею ей было так же трудно, как легко было дать ему десять франков (впрочем, от этого он получал гораздо больше удовольствия). Сознавала она это или не сознавала, но для нее господа продолжали быть господами, а слугами — те люди, что обедали на кухне. Если она видела, что в столовой вместе со мной ужинает шофер, то это вызывало у нее неудовольствие, и она выговаривала мне: «По-моему, ты мог бы выбрать себе друга получше, чем какой-то шофер» — так бы она могла сказать мне, если бы речь шла о моей женитьбе: «Ты мог бы подыскать себе партию получше». Шофер (к счастью, этого шофера мне никогда в голову не приходило позвать к себе) явился сообщить мне, что Автомобильная компания, пославшая его на летний сезон в Бальбек, срочно вытребовала его обратно в Париж. Мы поверили шоферу — он был славный малый, отличавшийся евангельской простотой языка. По сообщал он не всю правду. В Бальбеке ему действительно больше нечего было делать. Во всяком случае, компания, не питавшая полного доверия к юному евангелисту, пригвожденному к священному колесу, настаивала на его немедленном возвращении в Париж. Дело в том, что юный апостол совершал чудеса: отчитываясь перед де Шарлю, он увеличивал число километров, а когда требовалось дать отчет компании, он вшестеро преуменьшал выручку. На основании этого компания, сделав вывод, что либо в Бальбеке никто не ездит в автомобиле — а в конце сезона это вполне могло быть, — либо ее обкрадывают, сочла, что и в том и в другом случае благоразумнее отозвать шофера, хотя и в Париже дела компании шли ни шатко ни валко. Шофер больше всего боялся мертвого сезона в Париже. Как я уже говорил, тогда я еще не подозревал — а если бы знал, то это помогло бы мне избежать множества огорчений, — что он очень подружился (хотя при посторонних они ни разу не подали вида) с Морелем. С того дня, как его отозвали, мы с Альбертиной, еще не зная, что у шофера есть возможность остаться, начали пользоваться для прогулок экипажами, а иногда, чтобы доставить удовольствие Альбертине, любившей ездить верхом, я нанимал лошадей. Экипажи здесь были скверные. «Вот так колымага!» — говорила Альбертина. А мне часто хотелось побыть в нем одному. Я еще не ставил себе определенного срока, но жаждал покончить с таким образом жизни не столько потому, что он отрывал меня от занятий, сколько потому, что лишал развлечений. Со мной так уже бывало: если я внезапно изменял сдерживавшей меня привычке, то чаще всего мое прежнее я, томившееся желанием вырваться на свободу, на какое-то время вытесняло мое настоящее я. Именно это желание переменить образ жизни овладело мной однажды, когда, оставив Альбертину у ее тетки, я поехал верхом к Вердюренам через лес, по глухой тропе, о красоте которой они мне столько наговорили. Послушная прихотливому строению прибрежных скал, тропа то поднималась, то, зажатая между частыми лесами, спускалась в дикие ущелья. И вдруг, точно осколки иного мира, предо мною вставали голые скалы, а между ними проглядывало море: в эти мгновенья я узнавал горы и море, служившие фоном для двух чудных акварелей Эльстира: «Встреча юноши с Музой» и «Встреча юноши с кентавром», которые я видел у герцогини Германтской. Воспоминание о них выносило местность, по которой я проезжал, за пределы окружавшего мира, и я бы не удивился, если бы, подобно доисторическому юноше, изображенному Эльстиром, столкнулся с мифологическим существом. Неожиданно моя лошадь взвилась на дыбы: она услышала странный шум; я чуть было не вылетел из седла, затем, с трудом укротив лошадь, поднял мокрые от слез глаза ввысь, откуда доносился шум, и увидел в пятидесяти метрах над собой, в лучах солнца, два громадных блестящих стальных крыла, уносивших живое существо с человеческим, как мне показалось, лицом, хотя разглядеть его было трудно. Я был потрясен не меньше, чем грек, впервые увидевший полубога. Я тоже плакал; я готов был расплакаться уже в первую минуту, как только определил, что у меня над головой что-то гудит, — при одной мысли, что впервые увидел аэроплан: аэропланы были тогда еще редкостью. Подобно тому как, еще не развернув газету, уже с бьющимся сердцем ждешь потрясающего известия, так мне достаточно было увидеть аэроплан, чтобы из глаз моих брызнули слезы. Мне показалось, что авиатор сбился с пути; я чувствовал, как перед ним — передо мной, если б я не был скован привычкой, — открываются все дороги пространства, все дороги жизни; авиатор пролетел вперед, некоторое время парил над морем, потом, внезапно решившись, как бы поддавшись силе притяжения, противоположной силе земного тяготения, словно возвращаясь на родину, легко взмахнул золотыми своими крылами и устремился прямо к небу.
330
Стр. 435. Годар Бенжамен (1849-1895) — французский композитор; в свое время был довольно популярен; написал большое количество оркестровых и инструментальных произведений.
Но возвратимся к шоферу: он потребовал от Мореля, чтобы Вердюрены не только сменили свой брек на авто (Вердюрены проявляли к «верным» щедрость, и добиться этого от них было сравнительно просто), но и сменили — а это уже было гораздо сложнее — главного кучера, впечатлительного юношу, в конце концов доведенного Морелем до отчаяния. Осуществлено это было в течение нескольких дней следующим образом. Морель начал с того, что постепенно утаскивал у кучера все, что тому было необходимо для запряжки. Сегодня кучер не мог найти удила, завтра — уздечку. Потом исчезла подушка с козел, кнут, плетка, губка, замша. Соседи его выручали, но подавал он с опозданием, и это вооружало против него Вердюрена, а он горевал и впадал в отчаяние. Шоферу хотелось как можно скорее поступить на место, и он объявил Морелю, что возвращается в Париж. Дольше мешкать было нельзя. Уверив слуг Вердюрена, что молодой кучер будто бы хвалился, что, устроив им засаду, справится со всеми шестерыми, Морель прибавил, что он бы на их мосте хорошенько его взгрел. Сам он не может в это встревать, но предупреждает их, чтобы они, не дожидаясь, пока на них нападет он, напали на него. Уговорились, что, когда Вердюрены пойдут с гостями гулять, они накинутся на парня в конюшне. Считаю нужным сообщить следующее, хотя это и не послужило причиной того, что произошло, а потому что эти люди заинтересовали меня впоследствии: в этот день к Вердюренам приехал на дачу их приятель, с которым они собирались пройтись перед его отъездом, а уезжал он в тот же вечер.
Я был очень удивлен тем, что, когда мы собрались на прогулку, Морель, который должен был поиграть нам на скрипке в лесу, сказал мне: «Вы знаете, у меня болит рука, я не хочу говорить об этом госпоже Вердюрен, а вы попросите ее взять с собой кого-нибудь из лакеев, ну хоть Хауслера: он понесет мою скрипку». — «По-моему, лучше было бы взять с собой кого-нибудь другого, — возразил я. — Он понадобится за ужином». Морель посмотрел на меня с нескрываемой злобой. «Да нет же, разве я могу доверить мою скрипку кому попало?» Я только потом уяснил себе, отчего Морель остановил свой выбор именно на этом слуге. Хауслер был брат молодого кучера, и кучер его очень любил; если бы Хауслер остался дома, он бы пришел ему на помощь. Во время прогулки Морель так тихо, чтобы Хауслер-старший не услышал его, сказал: «Славный малый! Брат его тоже славный малый. Если б только он не зашибал…» — «То есть как не зашибал?» — спросила г-жа Вердюрен, бледнея от одной мысли, что кучер у нее пьяница. «Вы за ним не замечали. Это еще чудо, что не случилось несчастья, когда он возил вас!» — «Да ведь он же и других возит?» — «И сколько раз он их опрокидывал! Сегодня у него все лицо в синяках. Оглобли сломаны, как он сам-то еще не убился». — «Сегодня я его не видела, — дрожа при мысли, что кучер мог бы опрокинуть и ее, сказала г-жа Вердюрен, — я просто в ужасе». Она заспешила домой, но Морель нарочно для того, чтобы прогулка затянулась, выбрал вещь Баха с бесчисленным множеством вариаций. Вернувшись домой, г-жа Вердюрен сейчас же направилась в сарай и увидела новые оглобли и Хауслера, лицо которого было все в крови. Она хотела, не распекая, просто сказать ему, что кучер ей больше не нужен, и рассчитаться, но он сам, не желая ничего говорить про товарищей, в чьей неприязни к себе он был теперь уверен, как и в том, что это они каждый день крали у него что-нибудь из сбруи, убедившись, что если он будет все от них терпеть, то в конце концов они его пристукнут, попросил у хозяйки расчета, а это всем было на руку. На другой же день к Вердюренам поступил шофер, и г-жа Вердюрен была так им довольна, что впоследствии, когда ей пришлось нанять другого, она очень рекомендовала его мне и уверяла, что на этого человека можно положиться во всем. Я о нем ничего не знал и в Париже нанял его с условием, что буду рассчитываться с ним поденно. Но я забежал вперед — все это еще найдет себе место в истории Альбертины. А пока что мы с моей подружкой впервые ужинаем в Ла-Распельер, а де Шарлю впервые ужинает здесь с Морелем, мнимым сыном «управляющего», который получал тридцать тысяч франков в год, у которого был свой выезд и в подчинении у которого было множество дворецких, помощников, садовников, заведующих тем-то и тем-то и фермеров. Но раз уж я так забежал вперед, то мне бы не хотелось, чтобы у читателя составилось мнение о Мореле как о законченном негодяе. Он был соткан из противоречий и временами производил очаровательное впечатление.
Понятно, меня очень удивило сообщение, что кучера выгнали, а еще больше — то, что его заменил возивший меня с Альбертиной шофер. Но шофер сочинил целую запутанную историю, будто бы его отозвали в Париж, а оттуда послали к Вердюренам, я же ни на секунду не усомнился в его правдивости. Увольнение кучера явилось поводом к тому, что со мной завел минутный разговор Морель: он выразил сожаление, что этого хорошего парня выставили. Впрочем, даже не считая тех минут, когда Морель, застав меня одного, буквально накидывался на меня, бурно выражая свою радость, он, видя, что в Ла-Распельер со мной носятся, понимая, что он сознательно отталкивает от себя человека, не представляющего для него ни малейшей опасности, поскольку он, Морель, отрезал мне все пути к отступлению и дал понять, что я ни в коем случае не должен держать себя с ним покровительственно (хотя у меня таких поползновений не было), теперь уже не сторонился меня. Я объяснял этот поворот влиянием де Шарлю, а благодаря этому влиянию Морель и в самом деле становился не таким ограниченным, более артистичным, но зато в иных случаях, когда он понимал красноречивые, лживые, одно другому противоречившие поучения своего наставника в буквальном смысле, то они его окончательно сбивали с толку. Его перемену в отношении ко мне я не мог объяснить ничем иным, как воздействием де Шарлю. Как мог я догадаться тогда о том, на что мне раскрыли глаза впоследствии (и в чем я и после не был твердо уверен, так как рассказы Андре об Альбертине, особенно — более поздние, я неизменно подвергал сомнению вследствие того, что Андре не была ей верной подругой и ревновала ее), — о том, что, если даже это и правда, они оба необычайно ловко скрывали ее от меня, — о близости Альбертины с Морелем? Перемена Мореля ко мне, происшедшая после увольнения кучера, невольно заставила меня взглянуть на него по-иному. Я был по-прежнему дурного мнения об его душевных качествах, я не мог забыть, как он передо мной расстилался, когда я был ему нужен, и как он, когда я оказал ему услугу, сейчас же начал смотреть на меня свысока, а потом и вовсе перестал замечать меня. К этому надо прибавить его явную материальную заинтересованность в де Шарлю и его безрассудные животные потребности, которые, если он не имел возможности удовлетворить их, — а также связанные с ними сложности — повергали его в уныние; и все же его натуру нельзя было назвать безнадежно испорченной — это была натура противоречивая. Он напоминал старинный средневековый фолиант, в котором полно ошибок, суеверий, непристойностей; он был сшит из разных кусков. Первое время мне казалось, что искусство, в котором он действительно достиг совершенства, придало ему достоинства гораздо более высокие, чем мастерство исполнения. Как-то раз, когда я ему сказал, что мне хочется приняться за работу, он мне ответил: «Трудитесь — будете знаменитым». — «Откуда это?» — спросил я. «Это Фонтан 331 сказал Шатобриану». Еще ему были известны любовные письма Наполеона. «Он начитан, — подумал я, — ну что ж, это хорошо». Но из всей старой и новой литературы он, без сомнения, только и знал что эту вычитанную где-то фразу — он каждый вечер повторял мне ее. Другая фраза, которую он повторял мне еще чаще, чтобы я никому о нем не рассказывал, по его мнению — литературного происхождения, на самом деле вряд ли даже была французской, во всяком случае, до ее смысла мог бы добраться разве лишь слуга, которому есть что скрывать: «Не доверяйте недоверчивым». Это глупейшее изречение было отделено от фразы, которую Фонтан сказал Шатобриану, огромным расстоянием, разнообразным, но свободным от множества противоречий, проступавших в характере Мореля. Этот малый, ради денег готовый на все, причем его никогда не мучила совесть — ведь нельзя же назвать угрызениями совести какое-то странное раздражение, переходившее у него в нервную взвинченность, — способный, если это было ему выгодно, причинить горе, даже облечь в траур целые семьи; этот малый, для которого не было ничего выше денег; малый, лишенный не только чувства добра, но даже самой простой гуманности, — этот малый выше денег ставил только свой диплом первой степени, который он получил по окончании консерватории, а также то, что он этим дипломом был огражден от нелестных замечаний в классе флейты и контрапункта. Самые сильные вспышки злобы, самые дикие и ничем не оправданные порывы гнева порождало у него то, что он называл (без сомнения, обобщая частные случаи недоброжелательства, с которыми он сталкивался) всемирным мошенничеством. Он гордился тем, что не попадает в западни благодаря тому, что ни с кем ни о ком не говорит, не раскрывает карт, никому не доверяет. (На мое несчастье, — если вспомнить, что меня ожидало в Париже, — его недоверчивость «дала осечку» в его отношениях с бальбекским шофером, в котором он, без сомнения, узнал себе подобного, то есть, вступив в противоречие со своим любимым изречением, вошел в союз с человеком недоверчивым в том положительном смысле, который он вкладывал в это понятие, с человеком, который упорно молчит в присутствии людей порядочных и тут же стакнется с подлецом.) Ему казалось — и тут он был не совсем не прав, — что недоверчивость всегда поможет ему выйти сухим из воды, выкрутиться, даже когда то или иное похождение представляло для него большую опасность, и что благодаря недоверчивости его не только не изобличат, но даже не бросят ему обвинения в учреждении на улице Бержер. 332 Он будет трудиться, быть может, станет когда-нибудь знаменитостью с незапятнанной репутацией, станет председателем жюри по классу скрипки на конкурсных экзаменах в прославленной консерватории.
331
Стр. 442. Фонтан Луи, маркиз де (1757-1821) — французским политический деятель, друг Шатобриана. Приводимые выше слова — из письма Фонтана к Шатобриану (от 28 июля 1798 г.), которое знаменитый писатель цитирует в своих «Замогильных записках» (т. I, кн. IX, гл. 6).
332
Стр. 443. …на улице Бержер. — Здесь находится Парижская консерватория.
Но, быть может, мы преувеличиваем логичность мышления Мореля, полагая, что у него одни противоречия вытекали из других. На самом деле его натура напоминала до того измятую бумагу, что написанное на ней уже не поддавалось прочтению. О нем можно было подумать, что он придерживается более или менее благородных принципов. Почерк у него был превосходный, вот только он то и дело сажал грубейшие орфографические ошибки; целыми часами писал он письма то брату, упрекая его в том, что он дурно поступил с сестрами, а ведь он-де старший в семье и должен быть их опорой, то сестрам, упрекая их в том, что они плохо относятся к нему.