Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Парк становился частью Сашиной жизни, неотъемлемой и неизбежной. Он помогал ему отделять настоящее от придуманного, наносного, может, оттого, когда вышла эта стычка с замзамом, он так испугался за место — испугался за парк. Кроме парка были книжки и диссертация. Была дочка. Была жена Людка…

Когда Саша вернулся с работы, Людка подхватила дочку и пошла с ней гулять: ей что-то трудно было оставаться с ним сейчас с глазу на глаз после вчерашнего, о чем-то говорить, а думать о своем. Ей еще самой надо было разобраться во всем. Она вовсе не считала, что с ней случилось что-нибудь худое, да и счастья или греха никакого особенного она не видела в том, что произошло, но отчего это все же с ней случилось и для чего? Наверное, давно могло так случиться, будь другая на ее месте, давным-давно… И еще она ставила себе в особую услугу, что она не путалась тут ни с кем в Озерках, как другие, она этого из-за Сашки себе не позволила, чтоб его не унижать, а честно сказать — и не с кем было. Главные кавалеры здесь были ребята-милицейские, стоявшие возле дворца или в аллеях, среди них были, конечно, и совсем неплохие ребята, были получше, похуже, все в форме, а других просто и не было. Некоторым девчатам повезло на самый что ни на есть настоящий роман, как вон подруге Зине, она только в прошлом году с истфака, все говорят, повезло, потому что ее Коля-сержантик, непьющий парень, на заочном юридическом учится, а ночью караулит Сторожку Лесника как музейный объект, так что у него ключи от этой сторожки, и они с Зиной там встречаются, от самых холодов, и даже летом. Там внутри никаких экспонатов, в этой сторожке, просто считается, что Вождь однажды туда заходил напиться воды и поговорить с лесником о текущих вопросах. Заходил — не заходил, это никто сказать не может, но факт то, что в ней тепло, в Сторожке, и Зинке не надо шляться осенью по мокрой опушке или раздеваться наспех, пока девки из ее комнаты сеанс в кино отсиживают..

Моросил дождик. Людка подняла черный капюшон пальто и притянула Варьку к себе за руку, чтоб не брызгала по лужам. Людка знала, что капюшон ей к лицу, сама видела в зеркале, да и по мужским взглядам в Москве видела — такая девочка-девочка, а то монашенка худенькая выглядывает из глубины черного, как будто Пьеро.

Аллея была, как всегда, пустая, пустынная, и никто не видел ни монашенки, ни Пьеро, ни хорошенькой молодой девочки, разве только пожилой сержант в милицейском стакане, но ему это разве нужно? Можешь тут прожить сто лет и носить твои самые лучшие вещи, а только никому, никому это все будет не нужно, и никто не увидит тебя, и жизнь пройдет-пробежит, чудесная твоя жизнь, твои двадцать пять и твои двадцать шесть, двадцать семь… Вчерашний математик хотел для общения поддержать разговор о французском, что-то вякнул насчет артиклей, потом про какого-то Анри Пуанкаре, а Людка хотела ему на это сказать, только сдержалась, — что ей это все не так уж интересно, до лампочки ей теперь этот самый французский, и артикли, и Анри, кто он там был, Пуанкаре, потому что есть у женщины в жизни очень много поважней, настоящее есть у нее, которое затрагивает и о котором она думает, а не думает она все время об артиклях, когда душа требует, чтобы жить, пока она еще может, а уж когда засохнет, тогда, может, главными станут артикли, главнее, чем эта живая жизнь, — Боже, да чего она в жизни видела-то: иняз, да Сашка, да беременность (вот по этим аллеям живот свой таскала), да малышка, тоже все здесь, все по тем же аллеям, те же опостылевшие рожи, да вечный голос экскурсовода возле дворца — какой был Вождь скромный, и жил в одном только дворце, и с одним автомобилем (вон, под стеклом стоит, длинный, заграничный), да с поваром и прочими, все понятно, большой человек, только при чем тут скромность или нескромность?

Так что же с ней все-таки случилось? То самое, что уже тысячу раз от других замужних баб слышала и вполне в порядке вещей — чтоб был кто-нибудь еще, кроме мужа, потому что ведь так и забудешь, что ты женщина, если все будет только муж да муж, а ему, честно говоря, и не больно нужно, засыпает иной раз сразу, раздеться еще не успеешь, а то лежит, как бревно, или вдруг скажет: «Ну и поэт был, извините за выражение, Иосиф Уткин» — а может, не Иосиф Уткин, разве упомнить, может, Иосиф Кобзон, нет, это все же певец, но ей-то что до этого, читала она их, что ли, да и зачем ей читать, если они и поэты были никудышные… Раньше Саша много ей наизусть читал стихов, и ей нравилось, как он завывает, как он волнуется, как чудно меняется при этом его лицо, делаясь таким жалобным, почти трагическим, становилось так жутко и сладко, хотя, по правде сказать, она никогда не могла понять, какие стихи настоящие, какие — нет, даже когда в общаге они собирались — иной раз, бывало, слушаешь — заслушаешься, качаться даже начнешь из стороны в сторону, так, кажется, встала бы и пошла на край света, да так нестерпимо грустно становится, что скорей выпить, а выпить уже нечего, у них всегда не хватает… А потом Сашка посмотрит на нее, заметит, шепнет: «Ты что? Расчувствовалась? Это же дерьмо продажное, такие стихи! Это же вообще не стихи…» Все-таки хорошо было тогда! Может, оттого, что все молодые, начинающие, красивые — и весь свет перед ними, всё впереди, а теперь, наверное, уже позади, потому что всё лучшее уже было…

Варька что-то роет у скамеечки под фонарем, хорошо она тут глядится, в парке, под фонарем, в новом пальтишке красненьком (тоже была проблема купить, вся жизнь состоит из таких вот хреновых проблем, где купить, на что купить, все надо, и на все не хватает денег, не до артиклей тебе) — девчушка получилась милая, прелесть, а все же рано было, наверно, ей, Людке, матерью становиться, иногда только чувствуешь, когда она придет в постель, прижмется, обхватит своими лапками слабенькими — вот тут бы сразу и умереть, да вот еще в беременность иногда бывало такое чувство, а вообще-то, рано она обзавелась, не пожила еще сама, ничего хорошего на свете не видела. Правда, это вот, что у нее есть, оно и считается среди женщин самым что ни на есть настоящим — муж, ребенок, квартира, чистый воздух, но, с другой стороны, покрутились бы здесь белочкой в этом вот колесе, все одно и то же, и любви к тому бы пришла, к чему и она, — неужели это вот и есть всё? Всё. о чем мечтаешь девчонкой?

Людка вгляделась в конец аллея, узнала: Валечка — хорошая девка Сельхозинститут кончала где-то тут, в области, пристроил ее сюда кто-то, может, из милицейских кто-нибудь, ходит, текст рассказывает, слушают, раз уж приехали, а девка неплохая, Валентина, и видно, что такая не продаст. Может, с ней про вчерашнее поделиться? А что она поймет? Нет, лучше с Зинкой, Зинка хотя и правильная, а все же городская, к тому же она с Людкой все время делится про своего сержанта.

— Он, Люда, я такой стих списала, — сказала Валечка запыхавшись. — Хочешь, я тебе подарю? Через копирку списывала, еще есть.

— Спасибо! — Людка засунула бумажку в пальто.

— Нет, ты прочти, прочти.

— На, сама прочти, мы с Варькой послушаем. И сигаретку дай. Посмолим.

У Валечки даже голосок прерывался от волнения:

Я люблю тебя, слышишь? Почему ты молчишь? Или любишь другую? Или просто грустишь? Почему, пройдя мимо, Ты не смотришь в глаза? Я люблю тебя, слышишь? А ты любишь меня? Ну и что, что другую Провожаешь домой! Я люблю тебя, слышишь? И я верю: ты мой!

Валечка ждала, разволнованная, и Люда спросила:

— Кто написал?

Это у Сашки научилась, он всегда смотрит, кто написал, к тому же поэтов много знакомых, любопытно — может, свой.

— Не знаю. Бесподобно, правда?

— Отпад, — сказала Людка. — В натуре. Нормально.

А про себя подумала, что она не может толком сказать, хорошо это или плохо. Может, плохо, но Валечке вот нравится, она ведь тоже с высшим образованием, а что? Стихи и стихи, пусть читают, большое дело — стихи…

— На, спрячь, — сказала Валечка.

«Не надо ей ничего рассказывать, — подумала Людка, — дотерплю до Зины. А то, может, и вовсе перетерплю, никому не расскажу ничего».

— Про Васю? — Людка кивнула на свернутый стишок.

— Так, вообще… — Валечка покраснела, махнула рукой, заспешила, — пока-пока!

Ишь ты, у нее, у Людки, научилась: «Пока-пока». Хорошая девка, вся на виду, бесхитростная. А Вася — рыло, милицейский, здоровущий парень, но надо же что-то женскому сердцу… А может, и не только сердцу? Это вот что у нее вчера было — это что, для сердца? Людка задумалась. Варечка захныкала, пора ее кормить… Уже подходя к дому, Людка решила, что все же это было для сердца.

Поначалу Остроган наезжал в Озерки время от времени, навестить своего питомца — приезжал с бутылочкой, Людка соображала закусь, вспоминали старое, как они шумели, галдели, спасали Россию… Остроган был сейчас завотделом поэзии в каком-то журнале, конечно, здорово было бы что-нибудь у него там напечатать, но он не предлагал, наверно, «портфель редакции переполнен на много лет», так они все отвечали, если послать по почте. Просить Саше было неудобно, и так уж он был облагодетельствован, да и благодетель приезжал как бы не с пустыми руками (знал же он, что Саше хочется что-нибудь такое делать поближе к своим) — привозил чьи-то стихи на рецензию, чаще всего на внутреннюю, а то и для печати. Пока открывали бутылку, объяснял мимоходом, что это вот хорошо бы обосрать, да так, чтобы неповадно было, причем с наших позиций, истинно русских, стишки-то ерундовые, городская еврейская мельтешня, да и язык мельтешной, а вот это, уж тут ты поищи, милок, постарайся, это надо поднять, потому что… И объяснял почему. Если б не объяснял, было бы лучше, уж как-нибудь сам бы Саша разобрался, что к чему. Но он все-таки объяснял, на всякий случай, для верности, и, конечно, речи о том не было, чтоб не сделать, кому-то там не помочь в нашей обшей борьбе. А все же, когда он уезжал, было у Саши чувство облегчения от того, что эта «наша борьба» теперь не его, не Сашина, он в стороне, и кто-то другой гребет с этого общего дела лопатой барыш, вон они все уже на больших постах — и Димка, и Валерка, и Федя, а про себя Острогин сообщил, что скоро уходит на главного. У Саши не бывало сомнений в главном деле, о котором столько было говорено в общаге, на всех дружеских попойках, — все же они плоть от плоти, болели Ее бедами и радовались Ее достижениям на международной арене, и были общие воспоминания о войне (хотя уже не свои воспоминания), и клятвы в верности (уже свои, вполне искренние) — но только думалось Саше теперь, издали, что дело-то делом, будет ли оно еще или нет, а уж свои-то дела они все, бывшие его друзья, обтяпывают вполне споро, даже и его, Сашина, синекура пришла к нему под маркой этого дела, так что он, пожалуй, вздохнул с облегчением, когда Острогин и вовсе перестал ездить, видно, нашел кого-нибудь, кто живет ближе, а может, и делает лучше, настойчивей повторяет про исконно русское, заклинает все истинно национальное, нам нужное и наше-нашенское, совершенно наше (или, наоборот, громит безнациональное, космополитское, не наше по духу, нам ненужное, модернистско-выморочное, мандельштамное, мейерхольдное, эйнштейн-эйзенштейное) — все одно и то же.

Часто у Саши щемило сердце из-за того, что не было больше общения с друзьями, не было институтского духа товарищества, что затухало оно с годами — далеко он, и нет у него возможности, что ли, — а в душе уже зародилось подозрение, что, останься он там, в Москве, произошло бы то же самое, потому что помаленьку затухал он, отходил от боевого напора, от боевитой уверенности в их правоте, от веры в себя, да и веры в друзей тоже (все же он ведь почитывал в журналах все, что они там печатали, много печатали — все хуже ему казалось, все горластей, все нахальнее, а при этом слабей, как-то бессильнее писалось). Его собственные новые стихи тоже нравились ему все меньше, и для этого было много причин.

Диссертация была, наверно, одной из них. Была она придумана Сашей и предложена на кафедру, чтобы как-то убить время, организовать свой день и еще с дальним прицелом на будущее — удержать все, чем он стал так дорожить здесь, — и парк, и покой, эти часы подневольной свободы, и растущую дочку (ему представить было трудно, как растили бы ее в Москве, в снятой чужой квартире, в нищете и толкотне города). Саша решил закрепить здесь в будущем свое особенное положение как литератора и поэта, предложив кафедре тему поэтическую и литературоведческую — стихи о Вожде, определенные аспекты этих стихов, их поэтика, тенденции их развития, их национальная специфика… Занятие это не представлялось ему издали интересным, лишь чуть более близким, чем другие здешние темы. Но оно (совершенно неожиданно) оказалось для него увлекательным. Он погрузился в чужие строки и сразу, без спросу, влез в чужие жизненные драмы, в чужое и чуждое прохиндейство (стихи раскрывали все с дотошностью первоклассного детектива). Саша отыскивал неведомые ему дотоле (по большей части погубленные или просто сникшие потом) таланты, находил изредка пронзительно сверкающие строчки в вялых кучах повседневного силоса, производя который и сам творец день за днем сползал в ишачье стойло (за ним — и вкус читателя, тех, кто изо дня в день потреблял этот силос). Саша увидел, как наигранный пафос, принуждение, эксплуатация дара, желание быть полезным и современным (куда чаще, чем открытый цинизм жадности или голода) приводили поэта к полному оскудению. Саша рылся в энциклопедиях, комментариях и справках, ища самый малый намек, который помог бы подтвердить его гипотезу о дальнейшей судьбе поэта, искал, находил, возмущался, но сострадал — в конце концов, они были его собратья по муке, они начинали так же, как он, полные надежд, страсти и веры… Ну а что же его вера и его страсть? Верил ли он еще? Ну да, верил как будто, верил и в реальность своего поэтического дара, и в реальную силу поэзии, и в реальность окружающего его мира, где были этот дом-дворец, толпы пилигримов-экскурсантов и были те, кто нес им крупицы знания о Великой Жизни. Конечно, жизнь дома не была его, Сашиной, настоящей жизнью, просто она дала ему возможность продолжать беэответственное, почти студенческое существование, даже когда он стал отцом и главой семейства, жить, не затрагивая ни своих студенческих представлений о творчестве, ни основ своей полунищей жизни…

Поделиться с друзьями: