Ты помнишь, брат
Шрифт:
С каждой минутой холодало, в пампе ночью до того жуткий холод, вы себе даже представить не можете; я вытащил из чемодана и навалил на себя все, что там только было, прикрыл глаза и вроде как задумался.
Клянусь вам, это было поразительно. Пампа превратилась в море огня, словно начался опять мировой пожар. Деревья пылали как факелы, кактусы яростно извивались в пламени, пампа, будто огромная красная шкура, вздрагивала, ходила волнами, а над ней, пожирая ночную тьму, крутились громадные сияющие солнца.
И маленький упрямый человек шел через пламенеющее море.
Так ведь оно и есть. Дело в том, что идеи, воспринятые из книг, тоже, конечно, важны, я не спорю, но только самое прекрасное — когда они стали плотью твоей и кровью.
Бесконечная пустыня, проклятое кладбище, колыбель смерти. Природа, буйный разгул ее стихийных сил — вот что такое наша Америка, была и есть, и в этом беда. Жизнь в природе, вне истории, как в «Донье Барбаре» [86] , в «Пучине» [87] , в «Сертанах» [88] . И все-таки — нет, нет, ради всего святого, нет! Умереть суждено каждому, но ведь и жить тоже. А жить — не значит сидеть в этом колоссальном амфитеатре и покорно ждать, что будет. Надо выбираться на сцену, надо громко заявить о себе, самому делать историю. Ты должен, пусть хоть немножко, почувствовать себя тем человеком (а он жив во всех нас), что похитил огонь, что создал язык, что сложил и спел первую песню; тем, кто первым бросился на штурм небес, кто сокрушил власть неправых.
86
«Донья Барбара» — роман венесуэльского писателя Ромуло Гальегоса (1884–1969).
87
«Пучина» — роман колумбийского писателя Хосе Эустасио Риверы (1889–1929).
88
«Сертаны» — роман бразильского писателя Эуклидеса да Куньи.
— Ну и силен, молодец. Я его давно знаю. — Вот теперь водитель вдруг разговорился.
Но я промолчал. Я и без него хорошо знаю, что человек этот — молодец. Именно о таких, как он, я ведь только что думал. А может, не думал, а так, привиделось. Кольца огня, охваченная пламенем серая шкура пампы, торчащие скалы — будто вывернутые суставы планеты.
И слабая жесткая рука, сжавшая мою в темноте. Только рука, лица я не видел. Теперь я понял, почему он молчал. Почему не сказал ничего, даже не поблагодарил. Стоило ему сказать одно только слово, устами его тотчас заговорили бы миллионы, на всех языках. Живые. И мертвые тоже.
ГЛАВА XV
Заваруха началась так: кто-то бросил хлебным шариком в Речио. Попал прямо в ухо. Знали очень хорошо, что он разозлится страшно, вот нарочно и целились. У Речио покраснел затылок. Раз! Еще один хлебный шарик. Речио оглядел нас всех, все столы подряд, каждому заглянул в лицо.
— К-к-к-ког-да я уз-з-знаю, к-кто эт-т-то, — от ярости он заикался больше чем обычно, — т-т-т-то он у м-м-ме-ня…
С другого конца столовой — еще несколько выстрелов. Речио выкатил остекленевшие глаза, не долго думая, схватил здоровенную булку и запустил прямо в физиономию Чико Головастому. Чико, не виноватый ни сном ни духом, тотчас швырнул в ответ кусок хлеба и попал Речио в грудь, а рикошетом — в тарелку с тушеным мясом, взлетел фонтан брызг. Речио поднялся, большими шагами, не спеша, подошел к Головастому и вылил ему тарелку супа in idem [89] . Тут уж пришлось вмешаться остальным. Головастый фыркал и размахивал руками; Речио заикался, красный, как редиска. Драка разгоралась, с разных сторон летели куски хлеба, овощи всех сортов мелькали в воздухе, будто метеоры.
89
Здесь: на таковую (лат.), т. е. на голову.
Хозяйка, венгерка с густыми бровями и такими широкими бедрами, что могла бы, наверное, родить теленка, выкрикивала непонятные слова, несла какую-то тарабарщину; до чего, как подумаешь, сильны национальные предрассудки — хозяйка никак не могла взять в толк, что молодые люди всего лишь невинно развлекаются; надо же им как-то излить бьющую через край энергию, вот и устроили потасовку. По лицу хозяйки видно было, что она всерьез опасается, как бы дело не кончилось поджогом ее дома.
Тут Головастый стащил с себя рубашку, обильно изукрашенную прилипшей лапшой, свернул в шар и метнул в Речио, но проклятая рубашка распласталась на лету и опустилась на голову Пепе Карреры, получилось нечто вроде тюрбана. Турок Хамид взобрался на стул и стал убеждать нас вспомнить о Стокгольмском воззвании. В углу запели мексиканскую песню. Речио твердил сплошное ка-ка-ка-та-ра-та.
Я в тот день прямо как с неба свалился во все это. Вернулся из Арики и только что вышел на улицу, как тотчас встретил Чоло Хименеса; он и пригласил меня позавтракать. «Наши студенты обнаружили на Аламеде, против Католического университета, некую обжорку, притом очень дешевую, — рассказывал Чоло, — хозяйка верит в долг. А сегодня вторник, и там подают гуляш! Осуна-Крысолов нанялся расписать стены обжорки, договори-ись, что вместо платы хозяйка будет его кормить, не удивительно, что работа его длится целых два года».
Убедительнее всего подействовало на меня упоминание о гуляше. Когда я приехал, выяснилось, что рацион в пансионе, где я жил, еще сократился; теперь мы питались как индийские факиры или как балерины. Инфляция почти полностью съедала пенсию дона Просперо, и в соответствии с принципами государственной экономики нам предстояло содействовать выравниванию национального платежного баланса. И вдобавок в этой обжорке можно, наверное, встретить кого-либо из знакомых. Маркиза, например.
Однако нет, Маркиза там не оказалось. И гуляш нам тоже не достался. Артиллерийский огонь стал ураганным; тогда венгерка подняла здоровенные, как у грузчика, кулаки и громовым голосом объявила, что больше никому никакой еды не даст. Общий крик перешел в дикий вопль. Двести Тарзанов, воющих одновременно, — просто пустяк сравнительно с тем, что тут поднялось.
— Мы уходим! Мы никогда не вернемся сюда! Можете лопать свой гуляш сами!
Венгерка отвечала, по всей вероятности, страшными мадьярскими проклятиями, а мы ревели все хором:
— Гуляш! Гуляш! Гуляш!
Все это напоминало футбольный матч. Мы орали, колотили по столам кулаками, локтями, ложками.
Веселье было в самом разгаре, когда вдруг — молчаливая отрешенность, слабая улыбка — появился Лучо. Он, кажется, ничуть не удивился, застав такое. Постоял немного на последней ступеньке лестницы и тотчас же двинулся вперед, нагруженный целой кучей книг; он переходил от стола к столу, не обращая никакого внимания на шум и крики. Лучо раздавал книги. Не как попало. Все было, по-видимому, обдумано заранее. Этому достался Анибал Понсе, тому — Мариатеги. И Макс Беер, и Меринг… Лучо не говорил ничего. Просто подходил, клал на плечо руку и давал книгу.
Любопытно, что мимо меня он прошел дважды, но не заметил, так был погружен в свое занятие. Или, может быть, не ожидал встретить меня здесь. А я сам постеснялся его окликнуть. Получится, будто я боюсь, как бы он не обошел меня подарком. Некоторые благодарили Лучо, некоторые удивлялись, все ведь знали, как нежно любил Лучо свои книги, остальные же вообще ничего не замечали, увлеченные скандалом, который все разгорался.
Лучо роздал книги и с тем же выражением на лице пошел к выходу. Возле лестницы остановился, повернулся, медленно обвел всех взглядом. Я подумал, что теперь-то он меня узнает — Какое-то время он на меня смотрел. Но нет. Какой странный сегодня у Лучо взгляд. Очень странный. Скользит рассеянно по лицам.
Сильно озадачил меня этот его взгляд. Молча смотрел на нас Лучо, и я понял вдруг, что хоть все мы и живем одной жизнью, однако жизнь каждого — сама по себе, неповторимая, особая. Свет лился из глаз Лучо, такой свет стоит над болотной водою, когда начинает смеркаться, легкий озноб пробегает тогда по спине, и ты догадываешься, что природа тоже может быть порочной и коварной.
Я хотел сказать все это Чоло, но он не слушал. Парламентеры, посланные на переговоры со Старой Балатоншей, объявили, что удалось достичь соглашения, заключено перемирие, но прежде, чем будет подан гуляш, она требует прекращения огня и чтоб мы подобрали разбросанные на полу объедки. Одни согласились, другие — нет. Однако по столам стучать перестали, шум постепенно утих, словно туман в долину, спустилась мирная тишина и окутала нас.
И вдруг — страшный пронзительный скрежет. Долгий-долгий. Машина затормозила здесь, рядом, под самыми окнами.
Чоло вскочил, подбежал к окну, выглянул и молча, с искаженным лицом, кинулся вниз по лестнице. Сердце мое бешено заколотилось. Я бросился вслед за Чоло, прыгая через три ступеньки. Остальные толпой, теснясь и толкаясь, — за нами.
Он лежал посреди улицы между двух угольно-черных длинных полос от колес отчаянно тормозившей машины. Лежал на боку, глаза полузакрыты, прижался щекой к асфальту; рука отброшена в сторону, прямая, оцепеневшая. Пальцы чуть согнуты, словно Лучо хотел схватить что-то.