За волной - край света
Шрифт:
— Во, во, правильно,— не отводя глаз от письма, сказал Шелихов,— все, все теперь делать можно на новых землях — и засовы, и лопаты, и по такелажу, что для судов надо.— Глянул на комнатного человека:— Правильно соображаешь. Пойди скажи, чтобы сани заложили.
Набросил нетерпеливым жестом сползавший с плеч домашний тулупчик и опять зашелестел листками письма. Но тут же хлопнул ладонью по столу.
— Так что же ты молчишь?— воскликнул вдруг.— Судно построили!
— Что говорить,— заулыбался Тимофей,— знаю — про все отписано.
Григорий Иванович уставился на него расширившимися глазами.
— Нет, нет,— потребовал,— сам-то на судне был?
— Конечно,— ответил Тимофей,— судно ходкое, на киле стоит твердо и при большой волне. Александр Андреевич говорил, что обошлось много дешевле, чем в Охотске или Петропавловске построить.
— Пишет, пишет об этом Баранов,— заторопил Шелихов,— другое скажи — в шторм ходили на нем?
— Э-э-э,— протянул Тимофей,— не то в шторм — в бурю злую ходили, и ничего.
— Ничего?
— Точно. На волну летит птицей, но чтобы на киле зашататься — того нет. Доброе судно.
— А под ветром как?
— Ходкое, говорю. Паруса берут ветер отменно. И в маневре справно. Что говорить напраслину — судно по всем статьям не уступит охотским, а может, еще и лучше.
Шелихов, слушая, подпер кулаком скулу. Вздохнул:
— Да-а-а,—перевел сбившееся от волнения дыхание.
Глаза устремились на Тимофея. Заполнились жизнью далекой и от тесной комнаты, и даже от сидящего у печи Тимофея Портянки, хотя тот и принес столь ошеломившие Шелихова известия. Тимофей, понимая, что Григорий Иванович сей миг в мыслях там, на Кадьяке, у верфи в Чугацком заливе, молчал. Однако теперь ему было открыто освещенное свечой лицо хозяина, и он, вглядевшись в него, понял, что изменилось оно, и изменилось сильно.
Тимофей хорошо помнил Григория Ивановича на борту галиота «Три Святителя» перед отплытием в Охотск. И два лица Шелихова — то, что запомнилось Тимофею на Кадьяке, и то, что он видел сей миг,— наложились друг на друга.
Прежнее лицо Григория Ивановича каждой чертой, складкой, едва приметной морщиной говорило о напористости, неуемности, непременном желании сделать задуманное. И глаза, излучающие силу, и четко вычерченные, плотно сжатые губы, и твердо проступившие под кожей скулы — все указывало на то, что хватит у этого человека решимости дойти до конца избранного пути. Но вместе с тем лицо это было спокойное, без суетливости и лишнего оживления. У Шелихова, что сидел перед Тимофеем, доставало воли и непреклонности, но Тимофей, вспомнив торопливо пробежавшие по засургученным углам конверта пальцы Григория Ивановича, понял, в чем отличие нынешнего Шелихова от запомнившегося по Кадьяку. В лице не было прежнего спокойствия и уверенности. Его черты стали даже резче и отчетливее, с определенностью говорили о воле и силе, но не было в них прежнего надежного постоянства, устойчивости, лицо все время менялось. Глубокая вода под ветром медленно набирает волну, чтоб раскачать ее — много надо. Это речка перекатистая, что вброд перейти можно, под малым ветром рябью ломается. «Торопится лишь тот,— подумал Тимофей,— кто боится не успеть». И тут же смял, задавил промелькнувшую мысль, будто испугавшись, не захотел додумать до конца. И быстро, сбивчиво, непохоже на себя стал рассказывать о новоземельцах.
— Ныне, Григорий Иванович, у нас все иное, чем прежде. Куда там! По скалам не лепимся в гнилых зимовьях. Нет! Крепостцы, что в Трехсвятительской гавани, что в Чиннакском заливе — по всем правилам строены. И стены крепкие, и башни. А избы — иркутским не уступят. Теперь верфь поставили в Воскресенской гавани и второе судно заложили, металл выплавляем... Да что говорить! Скот разводим, поля хлебные засеяли. Тихон Сапожников — ты его знаешь, из первых он поселенцев — посеял фунт ячменя, собрал полтора пуда. Новые поля ныне распахали.
Шелихов поднялся от стола, сказал:
— Знаю, знаю... Ты меня вроде бы уговариваешь. Эх ты!— Обнял Тимофея, похлопал по плечу,— С таким-то вот жаром ты иркутянам рассказывай. Это нужно! Ох как нужно!
И хотел было что-то добавить, но не сказал. Замолчал, и тень ему на лицо набежала.
Дела компании, контору которой ныне Шелихов учредил в Иркутске, ото дня ко дню становились хуже.
Экспедиция в Японию, на которую Григорий Иванович возлагал большие надежды, состоялась. Однако все произошло не так, как думалось Шелихову. Эрик Лаксман, сын академика, с которым Федор Федорович Рябов в Питербурхе вел столь успешные переговоры, отказался от предложенного Северо-Восточной компанией судна «Доброе предприятие». Он возглавлял экспедицию, и его слово было последним. Недовольно морща губы, Лаксман сказал:
— Судно к походу не готово.
Григорий Иванович так и не узнал — когда и кто из иркутских купцов настроил Лаксмана враждебно к компании, но Эрик был непреклонен. Лаксман ходил по палубе галиота и по тому только, как он раздраженно ступал, было ясно, что поощрения компании ждать нечего. Отвернувшись от Григория Ивановича, Эрик Лаксман смотрел в море, глаза заметно щурились. Он разругал и стоячий и бегучий такелаж судна, трюмы для груза, каюты. Уже предчувствуя, чем это кончится, Шелихов все же сказал:
— Судно ходило к американским берегам и порчи не имело.
Лаксман головы не повернул.
Удрученный своей беспомощностью что-либо изменить во мнении Лаксмана, Григорий Иванович напряжением всех сил держался, чтобы не сорваться и не наговорить лишнего. Год, два раньше он бы не побоялся крепких слов, нашел убедительные выражения и все бы расставил по своим местам. Однако сейчас приходилось просить. «Просить?— подумал Шелихов.—Да я только и делаю, что прошу. Прошу и кланяюсь в Питербурхе, у губернатора, у купцов. Прошу и кланяюсь!» И обида, горечь постоянного унижения ударили в голову. «Для чего прошу? Люди за краем света земли для державы сыскивают, а я прошу на хлеб для них». Увиделся Питербурх, глухие бесконечные переходы в канцеляриях, чиновничьи лица, в которых не то что приветливый огонек светил — свеча не чадила, бумаги, бумаги... И уж вовсе до жгучей боли пронзило воспоминание, как деньги от царицы получил для компании. Тогда по молодости, по задору,— обрадовался. А теперь размыслил... Деньги-то полюбовник царицын, играя, бросил. Не державная рука — властная, сильная, на доброе подвигающая, компании их определила, но прихоть фаворита. «И это за то, что за океан ходил, по сугробам через всю Камчатку полз,— прошло в мыслях,— через горы зимние шел, в реках замерзающих тонул, товарищей терял в пути?» Шелихов прыгающими пальцами ухватился за ворот, рванул его: вдруг душно стало.
Лаксман отстранился от борта, поправил треуголку на голове, повернулся лицом к Шелихову. Григорий Иванович, ломая себя, сказал:
— Наслышан: отец ваш, державе служа, сыскал многие чины и награды. Известны заслуги его в изучении восточных пределов России к державной пользе. Компания продолжает то славное дело. Не подвинет ли это вас во мнении к некоему снисхождению?
У Эрика Лаксмана глаза было оживились, но тут же и налились прежней холодностью.
Но это было еще не всей печалью в бедах Северо- Восточной компании. На строительство только одного галиота уходило столько средств, сколько достаточно было бы город, и немалый, поднять. От якоря до пенькового каната — все надо было тащить к морю через Россию от Питербурха или Москвы по бесконечным дорогам. Сколько лошадей ломалось на пути, сколько мужиков гибло? А компания уже не галиоты — крепостцы за океаном строила, форты, причалы возводила. А пушки, ядра, порох? Вон как обрадовались металлу. Надежда всколыхнулась: на месте железо и медь в дело пустить. Брусочки-то железные, по одному считая, с Урала везли. То же и медь. И все яснее становилось, что купецким капиталом новоземельское дело, как разворачивалось оно, осилить нельзя. Здесь держава была нужна. Лебедев-Ласточкин одно знал: зверя взять. Все затраты — колотушка, чтобы в лоб бобру въехать, да бочки вонючие, в которых шкуры замачивали. И прибыль была. Но шелиховцы-то, шелиховцы — города строили...
— Ладно,— сказал Григорий Иванович Тимофею, поднимаясь от стола,— тебя здесь обиходят, располагайся, а я в контору.— Кивнул комнатному человеку на Портянку: — В баньку его и пельменями попотчуй.— Улыбнулся:— Веничка не жалей.
И не задерживаясь вышел.
После бани Тимофей сел к столу, и, как ни жарок был полок, как ни сладко напахивали парком пельмени, задумался.
Комнатный человек суетился у стола, гнул стариковские, воробьиные колени, шаркал валеночками.
— А что,— спросил Тимофей,— как дела-то у хозяина? Тебе лучше других видно — все в дому.
Старик вскинул на него глаза и еще больше засуетился. Застучал тарелками.
— Что молчишь-то?
Комнатный человек поставил тарелку. Тимофей ждал. Знал — старик не прост.
— Я тебе так, милок, поясню,— сказал комнатный человек,— судейский крючок Ивана Ларионовича у нас вертелся. Ежели правду сказать — никчемный мужичонка. Злой, нехороший корешок. Но, однако, Григорию Ивановичу служил исправно. И уж как к дому подходил, кланялся,— старик показал в окно,— вон от того угла. Его еще и не видит никто, но он, на всякий случай, голову склонит. И такой ласковый был, такой любезный. А вот ноне стоял я у ворот и гляжу — крючок идет. Вольно идет и на меня не глядит. Только шасть мимо ворот, и все.