Железная кость
Шрифт:
— Идут! — Близорукое парнокопытное вздрогнуло, перестав в него преданно-непонимающе вглядываться: из-за бункера вывернул двухголовый патруль и пошел прям на них, с каждым шагом наливаясь всегдашними неудобством и необходимостью обращаться на «вы» и не гавкать на главного узника зоны.
— Все, давай, разбегаемся, — протянул Вознесенскому руку и зачем-то покрепче сдавил детски пухлую эту ладонь: чтоб вдавить в него, что ли: «молчи», завари в себе наглухо это, про подкоп и санчасть, «не предай» — и смотрел в побежавшую жирную спину, понимая, что этот всё выпустит сразу, потечет, вот как только надавят и скрутят, половой станет тряпкой в умелых, тех же хлябинских поднаторевших руках… да ну нет, просто в голову никому не придет… Разве только что Хлябин своим лисьим нюхом почует, чем пахнет архитектор, которому дали изучить инженерный план зоны, и тогда уже точно прикрутят Угланова к койке ремнями как буйного и пошлют эсэмэску в Москву: «Этот ваш — невменяемый».
А пока надо срочно ему «заболеть», «зацепиться за крест», изучить Станиславу. «Фам фаталь» в белом чепчике. Обучился не то чтобы доверять Провидению: жизнь дает ему, дарит всегда, раз за разом обязана что-то дарить, а в любое случайное — не для него — совпадение возможностей, в мясо инстинктивно вцепляться: было «ваше», а стало — для меня, под меня.
5
Хлябин будто забыл про него насовсем. Не выдергивал больше из отрядного строя, не подтягивал на зазвеневшей, натянувшейся леске к себе, чтоб проткнуть чем-то новым, засадить приказание новое, отменить приказание старое. А Угланов, жить рядом с которым было словно под высоковольтной мачтой ЛЭП, каждый день выходил по звонку на промзону и Чугуева больше не видел: посмотрел, посмотрел на Валерку, словно силясь припомнить со своей высоты, где он все же Чугуева видел, да вот так и не вспомнил, конечно: сколько было таких раздирающих пасти в «долой!» сталеваров, разбивающих лбы, кулаки о стальные затворы плотин, о порог его белых домов и кремлей, — да несметные тысячи, шихта, передельный чугун, человеческий лом для могутовских жрущих, ненасытных конвертерных глоток.
Непонятно вот даже, для чего вообще на Валерку позыркивал — ну почуял, не мог не увидеть прикованной, подневольной Валеркиной службы: что повсюду Валерка за ним своим слухом и нюхом влечется, за иголочкой ниточка, и не может того вот в лице своем скрыть. Усмехнулся, наверное, только этой хлябинской мутке: что и здесь вот, на зоне, закрепили за ним бугая, берегут его голову, шкуру — и придал ей значение не большее, чем лесной мошкаре.
Неужели все так, только так и продолжится — с той ставшей привычной режущей ниткой у Валерки в ноздрях, что другим концом на руку монстра намотана, — безо всяких событий, без встрясок, отклонений от серой бетонной прямой, без ударов Валерке колуном по башке? Так вот и доползет он, Валерка, до звонка на свободу? Ну а как же еще? Ничего он, Угланов, не хочет и не может хотеть от него; здесь никто ему, в зоне, не нужен из немых работяг, согласившихся со своей виной и судьбой, той, которую сами себе своей дуростью определили. Ну не стены же, в самом вот деле, пробивать хочет их головами.
Здесь никто не подымет на него даже, монстра, глаза, поглядев ненавидяще или просто с тяжелым угрюмым неприятием монстровой властной неправды, здесь никто не почует в себе кипятковую и глухую потребность ударить — вот за то, что и здесь он, Угланов, навсегда больше их и сильней, и за то, что тебя даже не презирает. Он, Угланов, у них ничего не украл — они сами у себя все украли; это все понимают, ощутив, как смешна и глупа эта злоба на сильных и наглых по сравнению с долгом возвратиться домой, по сравнению с верностью ждущих тебя по ту сторону любящих или просто с глотком невместимого, нестерпимого вольного воздуха, с правом беспреградно идти по земле, куда выберешь сам… и ему не придется, Валерке, перехватывать бьющую руку, с кулаками бросаться прикрывать драгоценную монстрову голову; вообще смысла нет в том, что Хлябин ему приказал исполнять, — непрерывно следить за углановской целостью и невредимостью.
Дорогой из бетонных плит ложились дни, такой же и еще один точно такой же, и дегтярный чифирь, на короткое время подымавший бурление внутри, отуплял и глушил, простегав тело толстой ватой, и звенела в башке пустота. Вот одно лишь и было развлечение на промке. Аттракцион «Труд сделал из обезьяны человека». Смотреть за тем, как монстр осваивает вибратор. Негнущийся, нескладный, он воевал с вибратором, Угланов, как с электрическим железным псом, валтузящим и треплющим ватнонабитую поживу так и эдак: пробирала, трясла его, монстра, непрерывная дрожь, длинно-тонкие руки едва не вылущивались от натуги в костлявых плечах и локтях; царь железной России — что недавно одной силой мысли управлялся с прокатной Волгой стана-5000 — еле-еле тягался с бетонной лужей, вот с одной только этой ручной машинкой, которую здесь любой работяга усмирит без труда; все тряслось, тонкокожие впалые щеки — так, словно колотилось в нем, монстре, огромное сердце, и казалось: еще один вздрог и рывок — и вибратор завалит вот это стропило в бетон… Но Угланов держал, не валился, забрызганный от копыт до бровей беловатой кашей, ошметками; с каждым днем становилась все легче, послушней булава в понемногу наливавшихся крепью руках — ох уж он и упрям оказался, жердина, — не ломался, не гнулся, не отшвыривал в бешенстве: на хрен! мне оно, на хрен надо?! — вибратор.
От безделья не хочет свихнуться под барачной крышей, мужики все на зоне считали. Так ведь занят он был, мог заняться всегда мозговой работой — вот как раз по себе, по нутру своему. Приезжали на зону к нему адвокаты его, журналисты, как паломники прямо к святому, ага, уж такому страдальцу за весь мировой капитал; подымали его попкари на свидание, возвращался в барак он с какими-то папками и похожими на телефонные справочники тяжеленными книгами, перепахивал их выходными построчно, подымал и ворочал, наверно, в башке тяжеленные глыбы законов — в том вот, в том неземном измерении, воздушном, орудовал, хотя и представлялась Валерке как раз почему-то земля — как вот если бы небо «там» было землей и в земле той воздушной тоже были прорыты кротовьи норы и тянулись какие-то корни, разветвленные нити белесых грибов, и по этим корням и сочились все эти бесплотные «перечислено двести миллиардов туда-то», пробивали дорожки себе грызуны, хлопотливые, вечно голодные и какие-то… мелкие, точно так же устроенные, как обычные мыши: ухватить свое зернышко «сто миллиардов», утащить его в норку. И Угланов жил «там», слал сигналы «туда», торговался по спутнику, закупал свои жизнь и свободу у власти, окруженной кремлевскими стенами: он, Чугуев, кого представлял — президента и безлицых людей по фамилиям «коррупция», «дефицит» и «инфляция», для него телевизор навсегда уравнял всех российских правителей в достоверности с теми сморчковыми нетопырями-пришельцами, чьи останки показывали в телепрограммах «Очевидное — невероятное» и «Необъявленный визит» как доказательство существования иной и высшей формы жизни. Настолько они были высоко, настолько они были сами для себя, что лично он, Чугуев, вообще не чувствовал их силы, теплового воздействия власти на свою земляную, непутевую, гадскую жизнь. Но за этой мышиной грызней в верховных этажах русской власти весь обложенный книгами и бумажной трухой Угланов замышлял явно что-то и здесь, в человеческом измерении зоны, вот на этом режимном клочке окруженной забором земли, на которой все материально и каждый твой шаг задевает соседа по шконке: ничего никогда он не делал и не сделает здесь просто так, и вот этот вибратор Угланову нужен не для «здоровья», не затем, чтоб заполнить избыточную пустоту жизни здесь, в отведенном ему в наказание месте. На само это место он, монстр, не согласен. Вот казалось, и деться-то некуда, и никто навсегда уже больше не слышит всех его «не хочу», «я, я, я, настоящий, огромный Угланов, не желаю оставить тут свои восемь лет, не согласен с законом, решившим, что я должен не жить восемь лет» — повалила его, погасила еще больше его абсолютная сила, лично сам президент, отобрали Могутов, перебили железные сваи, на которых Угланов держался, ничего не осталось — прекратить свое существование, потому что без собственной силы и воли никакого Угланова не существует, и ждать, отдавать свое время, пока с этим временем (одряхления, старения) не ослабнет, не сменится милостью гнев высшей власти и не станет Угланов, потерявший потенцию, зубы, безвредным. И вот вроде бы и пропитался Угланов пониманием, что жить ему здесь, понял, как понимают простые, обязательные к исполнению вещи: «начинается осень», «наступила зима» и «надеть надо шапку». Но за этой углановской внешней подчиненностью «осени», «времени года» прозревал он, Чугуев, по каким-то неявным приметам иное: не признал, не простил своей немощи, нищеты этот вот человек, что всегда целиком ведал собственной участью, выбирал себе место, забирал в свои руки все, чем хочет владеть. Тут ведь главное — взгляд. Взгляд остался таким же застарело упертым, ничего в этом мире не видящим, кроме того, во что надо вклещиться, тем же самым, с которым объявился Угланов тогда на Бакале и смотрел сквозь людей на одну лишь гранитную рваную рану в земле, на железную жилу, которую надо вспороть для подпитки могутовской — его собственной — силы.
Ничего, даже зона его не изменит. Зону будет он взламывать. Изнутри вот, ручными инструментами взлома, раз не может решить, изменить свою участь он «там», в эшелонах кремлевского неба. Больной. Даже жалко до смеха Чугуеву стало на какие-то дления его — человека, который не видит действительности, человека, который по-детски привык, что действительность — это набор пластилина в руках: из нее может вылепить все, что угодно. Ничего ж ведь не сдвинется в зоне, как он ни нажимай: люди здесь затвердели, приварились по шконкам, из людей получаются самые прочные прутья, люди воском становятся в хлябинских только руках, это Хлябин из них отливает то, что нужно ему. Ничего тут, на зоне, как на мерзлом болоте, ногою не тронь, вешек, вешек держись, коридоров, проложенных русел, позабудь, задави в себе жадность ко всем человеческим сильным проявлениям жизни, все потребности тела, утробы и достоинство, гонор в себе задави, изначальную дикую тягу к свободе, даже жалость вот к слабым не смей выпускать, к тем, которых стирают на глазах твоих по беспределу. Шевельнешь — будет хуже, провалишься. Испытано на людях, на себе. Кто ж его-то, Угланова, тут пожалеет? Кем он будет, Угланов, вот чьими руками распечатывать зону? Только сам он и не понимает, что — некем. Но за этими смехом и жалостью к монстру забирал его сразу, Чугуева, страх: это все же Угланов, Угланов. Раскачавший в Могутове сотню тысяч железных. Это ж ведь крысолов, каких надо еще поискать, — кого хочешь за собой потащит на дудочке. Может быть, вот уже совратил. Вон Антоша, придурок, при нем неотлучно, вон с Известьевым этим по углам шепотки. Ну а вдруг ломанет на запретку по подставленным согнутым спинам, как по мостику, как по ступенькам? Ну и пусть его, пусть! Он, Валерка, при чем? А при том, что всегда он, Валерка, «при чем». Вот сейчас при Угланове — за сохранность башки его всей дальнейшей жизнью своей отвечает. Вот как только заварит он что-то, Угланов, ломанется из рамок народ, раздолбать чтоб основы порядка, — так опять он, Чугуев, вот в этом потоке, как проклятый! Как всегда, отлетевшим чурбаком ему по голове!
Ну а дни проходили незначительно, пусто — никаких вот примет нездоровья душевного в монстре, и уже сам себе он вопрос: это кто помешался еще? Может, сам он, Чугуев, — и в Угланове видит то, чего быть не может? Зарядили над промкой дожди, превратив полигоны в цементный кисель; монотонно, без сбоев полз серый конвейер, в сентябре захрустели в командных этажах рычаги, подавая на зону осужденных новых, и двоих из этапа завели к ним в отряд — быковато-угрюмого Хмызина и юнца-полуцвета Конька. Славка этот Коньков схлопотал пятерик на дерьме: магнитолы из тачек выдергивал, ну а Хмыз, коренастый, квадратный, со скуластым широким татарским лицом, с мускулистыми длинными грабками — за разбой и грабеж восемь лет. Цинк пришел: старика-ветерана этот Хмыз вот пытал-молотил, чтобы тот ему пенсию, гробовую заначку достал из загашника, да еще и медали, чешую фронтовую у деда помыл, чтоб потом за какие-то деньги спихнуть: думал, золото. Тут никто уж, конечно, никому не судья, он, Валерка, — тем более: сам людоед, но какая-то сразу всеобщая к Хмызу гадливость. И какой-то он весь подпружиненный, на пять-шесть постоянно, под током, невзирая на крепость и грузность: за порог-то спокойно, весомо ступил, вот с клеймом «не буди», «они спят» на глазах, вот с презрением даже к мужицкому племени, а потом: как увидел в бараке кого — лихорадиться начал. У Чугуева глаз-то натертый: или вот наркоман на ломах, или игранный, или уж у блатных под чертой — за собою косяк какой знает и трясется, что вылезет этот косяк. Ну и шут с этим чертом из мутной воды: из одной с ним посуды не кушали, не ершится, не пенится, не бросается ни на кого — вот и ладно.
Дни ползли незначительно, пусто, сапоговым привычным перестуком и грохотом опрокинутых тумбочек по бараку прокатывались шмоны, только ради Угланова одного вот, казалось, теперь и чинимые: все его фотографии, письма (ну, наверное, есть и у монстра семья или что-то похожее — как-то вот про него вообще в этом плане почему-то Валерке не думалось), принадлежности личные чуть не каждый день кряду выбрасывали дубаки на матрац, и уже за компанию с имуществом монстра перетряхивались для порядка пожитки ста зэковских душ, как сопутствующий жизни большого Угланова человеческий мусор. И конечно, от этого хруста и стука выдираемых ящиков и особенно треска распоротых, раздираемых тут же матрацев и наволочек начинались утробные вздрагивания в каждом, и взлетала иная немая душа к потолку в безраздумной молитве тому, чьи законы нарушила: пронеси, помоги в этой малости мне, пусть они ничего у меня не найдут, ты же знаешь, там, в шовчике, у меня загрунтовано это… Ну а «это» и было-то всего-навсего ниткой с иголкой, половинкой лезвия на кипятильник, ну и мойки, конечно, ну и шарики кайфа — кто без кайфа не может.
Вот за этим-то кипешем он, Валерка, и не ухватил то мгновение, когда… облегченно обмякнув, потянулись все в комнату отдыха погрузиться с башкой в разожженные в телевизоре новости и дебаты хозяев земли или клоунов Государственной думы: «Жирик, Жирик, во чешет!», и вот тут-то и лопнуло ни с того ни с сего: «А-аааааа!» — обернулись на грохот обрушенных стульев: Угланова! — охлестнуло Чугуеву стужей живот, полыхнула в глаза невозможная кровь: половины лица у Угланова не было, и Угланов кричал непрерывными взрывами, словно раненый лось, от жалильной, полосующей боли, выставляя свои руки-жерди длинно перед собой, на каком-то в нем вспыхнувшем, не своем, первобытном инстинкте, как в пожаре, в воде, ими дергая, закрывая лицо и живот и ловя, подставляя ладони под нож, под иголку взбесившейся швейной машинки… и засаживал сам кулаками в ответную: Хмызину в голову! И попал один раз так, что Хмыза мотнуло, на какое-то дление отбросило… И уж тут и Валерка всадил себя клином меж ними, сцапал руку вот эту с ножом и загнул, выдирая из мяса, как ногу куренка: безного повалился под чугуевской лапой, вольтанутый, и ревел: «А-сукааааа-а! Рука! Рука, рука, рука! Пусти меня! Убью-ууууу!» — над сердцем что-то лопнуло, оставив на свободе, давая крови вольно, просторно колотиться в чугуевском огромном, исполнившем, что надо, существе… Вломился в стены грохот пожарных сапог: «Лежать всем! К стене! К стене, я сказал! Руки все показали, чтоб видел!..» — Обоих их вдавили с хрипящей и воющей тушей Хмыза в пол, успел еще он выжрать Угланова глазами, заламывая бошку, Валерка, напоследок: с распоротой щекой, блестяще-жирно залитый такою неправдивой, обычной, как у всех, кричаще яркой кровью, Угланов делал все, как просто поскользнувшийся и вымазанный в глине человек: и стыдно, и противно — лупился на Валерку безумным, пьяным взглядом. «Пустил его, лежать!» — кричали на Валерку, гасили его криком, а он уже потух, Чугуев, целиком, стал ватным одеялом, наброшенным на Хмыза; дальнейшее все делалось само — раздирались на полосы простыни, тряпки, расплывались на белом, пожирая его целиком, кровяные кричащие пятна — затыкали порезы, ликвидируя течь, обернули портянками руки по локоть, налепили на морду огромный клок ваты, повели по натекшим на дощатый пол лужицам — к Станиславе, немедленно к женщине-Куин, пусть заштопает этого краснокнижного зверя! Крови как со свиньи! Щеку, щеку на место пришить! Окривеет к хренам! Если глаз, если нерв! Перекосит на левую сторону морду, челюсть на хрен отвалится! Пайка будет обратно из пасти валиться! Это ж как мы его с такой мордою завтра предъявим — россиянам и миру?! Маску, что ли, теперь на него надевать?! Да на этого, этого надо намордник, сука… Ганнибал! Вот загубник железный! На хрен вырвать все зубы, чтобы нос никому не отгрыз! Ты че сделал, чувырло?! Ты зачем на него с тесаком?! Вот за что ты его, говори! Понимал, на кого, сука, тянешь вообще?!
Хмыз безногим обрубком врос в пол, будто самое главное жизни исполнив, что кому-то он пообещал и к чему подбирался всю жизнь, и теперь ожидая погрузки и сброса в последнюю яму, — оставалась лишь боль в переломанной и державшейся словно на одной только коже руке, и от этой вот боли, нянча руку в здоровой, он начал раскачиваться и, заныв сквозь сведенные зубы, слепил из нытья непонятное, человечески необъяснимое вовсе свое:
— Ненавижу! Ливер, сука, хочу у него посмотреть, вот какого он цвета! Чтобы знал, сука, знал, а то думает, кровь у него не течет… — прорвало и блевал, выворачивая из себя нутряное гнилье без остатка: — Всю породу еврейскую их ненавижу! Всех их, всех, пидорковских, углановичей, сука, все улыбочки их, что тебя, сука, нет, пыль у них под ногами, все одно они будут всегда наверху, он и здесь, сука, с этим значением смотрит: для него тебя нет, он тебя вообще тут не видит — сука, жри это, как вафлеглот, жрите все тут, а я жрать не буду! Сука… насосал миллиарды и думает: все, он уже на Луне и земля… не тянет! Это… тут его, сука, место под шконкой! Это он мне сейчас тут с проглотом исполнит! Ну а нет, сука, — на! Посмотрел, сука, — на, гнида чмошная! Рыпнись только, пархач, — запичужу! Я другой раз достану! Сразу, сука, гасить, только так! Чтобы он не дышал, не дышал!.. — задыхался он криком, тем же самым по смыслу, с которым Валерка тогда, в прошлой жизни, бросался всей своей безмозглой таранной, пробойной тяжестью на Угланова и на случайных, незнакомых людей, вырываясь из чистых и честных рук отца своего, чтоб достать кулаком до Угланова, равнодушной, не видящей никакого Чугуева силы, и сейчас он, Чугуев, смотрел в эту морду — как на шерсть, что полезла тогда из него самого, словно в гиблый колодец своей же природы, нутра… и не верил совсем, что такая, не людская и даже не звериная злоба — потребность доказать свое существование кровью — подняла его и понесла в ту минуту на Угланова, словно на стену.