Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Кто же спорит-то, а? Не захочешь — никто не заставит. — Он не знал, что сказать, — может лишь повторять, заколачивать, впрыскивать то же самое в мертвую стылость. — Хочешь знать, почему я полез в сапогах в эту вот твою жизнь, абсолютно чужой человек, робокоп, электроник, мутант? Потому что смотрю на тебя и мне даже не жалко тебя, а не знаю вот, как и сказать… Ну паскудно смотреть, как ты гасишь, планомерно стираешь себя. За себя, за себя мне вот стыдно и за всех мужиков — что никто не возьмет тебя за руку и не вытащит — да хоть силком — вот отсюда. Уж прости за такой шовинизм, только это мужская задача — наполнить твое бабье существование смыслом. Я смотрю на тебя, и я вижу: вот такой тебя сделали, каких нет и не будет уже никогда. В эту жизнь запустили тебя неспроста и со мной, если хочешь, столкнули тебя неспроста. Ну а если останешься ты тут одна и пустой, это будет какое-то извращение замысла, что ли. И вот я, человек, который уже сам не может ничего и который оставит вот здесь девять лет своей жизни, говорю тебе: ты-то, ты-то хоть выходи вот из этой тюрьмы, из скита. Если я не могу, ты-то хоть за меня поживи. Мне вот как-то от этого будет… не пусто.

— Знала я одного вот такого… наполнителя бабьего существования смыслом, — глядела сквозь Угланова в свое опустошенно-замертвелое, разграбленное прошлое. — Очень, очень на тебя был похож. Не сосед твой по «Форбсу», но суть. Все куплю, все могу. Верил в свою способность воскрешать из мертвых, не говоря уже о мелочах вроде врожденных патологий сердца и так далее. И меня вот намыл, как блестяшку в песке, тоже мне говорил: ты такая одна, все в тебе, как ни в ком… наполнял, в общем, смыслом. Взял меня и поставил к себе на каминную полку и с собой в нагрудном кармане носил, чтоб при случае показывать всем собратьям по разуму: вот какая она у меня, а у вас такой нет. Все должно было сбыться по его плану счастья, так, как видит все он, и сбывалось все в точности до какого-то времени. Он ведь так и задумывал, чтоб жена у него не была, как у всех, поварешкой, домашней клушей, а сама из себя что-то да представляла: хирург… — не своей будто силой из себя выпускала, открывая свидетельство о регистрации брака, рождении, то, чего он не ждал от нее получить вот так сразу, и почуял он с хищной, запустившей когти в живое нутро, но и стыдной, коробящей радостью: она больше не может оставаться одна, надо ей, чтобы кто-то еще знал сейчас, что тогда с нею сделали; вот сейчас она выпустит душу и обратно ее уже не заберет, изнутри не закроется. — Говорил: ты должна мне родить сына-богатыря… — задрожал как живой ее голос, на мгновение став воем, вновь открывшимся кровотечением. — Не смогла ему богатыря, это первое несовпадение с тем, что у него было в плане, что указывалось на этикетке, сын поставлен был с браком: он не мог его просто поднять и подбросить — провода вот какие-то тянутся и уходят под кожу, под ребрышки, на зарядку все время надо аккумулятор, раз в четыре часа. Ничего, мы же сильные, это только другие, остальные склоняются перед природой, а сильные, богатые не признают ее ошибок, все же можно купить, если дело упирается в руки хирурга, то есть, в цену вопроса, да, Артем Леонидович? — Ткнула без ненависти, никого не хотела ни за что наказать, никому сделать больно — одной только себе, но Угланов услышал на мгновение режущий, ненавидящий голос-шипение бывшей жены: на какое-то дление Алла проступила вот в этом лице — для него они соединились в одну. — И такой была эта убежденность его, он такой наделял меня силой, которой я сама за собой не знала и никогда бы не поставила себя на это место — все равно что бога… ну почему он, почему меня не бросил вместе с Темочкой еще тогда, в ту самую минуту, когда ему нас показали и не позволили взять на руки ребенка?.. И все тогда бы было по-другому. Но он сказал: мы можем, ты решишь. Он как-то так меня вот к этому подвел, что я сама как будто захотела. Я, я, меня никто не заставлял! Я и сама теперь не знаю: есть в медицине этому какое-то объяснение? Ведь это твой, твой мальчик, и тебе совсем-совсем не страшно его резать. Упоение, так скажем, могуществом — как, не знакомо? Можешь ты быть сильнее всей жизни, решившей, что нашему сыну настоящей, обычной, полной жизнью не жить. Мы как будто дрались с нею, жизнью, мы хотели побить ее нашим ребенком, и наш Темочка был и оружием, и полем боя — таким крошечным вот полем боя, размером с его сердце, которое еще не выросло, а мы его уже так страшно занасиловали. Он не чувствовал боли, не плакал, плакал лишь от того, что он не понимал, почему не дают ему бегать, носиться, как всем остальным… То есть я не сходила с ума от желания облегчить ему боль, это был не тот случай, когда хирургически вмешиваться необходимо, делать надо немедленно, а потом будет поздно, не тот!.. Сотни, сотни детей пресвободно с таким же пороком живут, ну, не так, не свободно, но живут ведь, живут, и ведь я это все понимала… как врач, но как будто ослепла, мы оба, мы не видели нашего сына, живого, мы видели лишь то, каким он должен быть… Кому должен? Нам?! Нам, нам, нам, нас вот этот порок не устраивал, нам как будто доставили на дом в пеленках совсем не такого, не того мы заказывали, подавай нам другого, мы хотим — полноценного. И за это мы были наказаны. Что ты смотришь-то так на меня? Видишь бабу-мутанта впервые за жизнь, что сама взялась резать?.. Ну сама не сама. Выбирала стратегию, прости господи, — я. Самомнение, гордыня. Я вот ему, скоту, хотела доказать, что он во мне не обманулся, быть для него той самой, совпадать, мочь чудеса, дать сыну то, что не могло ему принадлежать, и я его убила. Все эти страшные истории про матерей, которые родят и бросают потом на морозе, в помойку, зарывают живьем, продают, пропивают материнский инстинкт, и, конечно, все сразу кричат про мутантов — вот лишить таких тварей способности к живорождению, ну а я-то кто, я? Я ж такая же, хуже, только те с нищеты, беспросветности гробят своих, а я с жиру! Я ж его не спасала — я его переделывала, Темочку. Так, как я захочу. Захочу — Ихтиандра. Есть такие вот люди вообще? Ты мне в зеркало, да, говоришь, посмотри? Ну я посмотрю и тогда понимаю: да, есть. Не приснилось мне все это, было. Мой Темочка — был. Я не могла так жить. Он, конечно, не понял. Ну беда, потеряли мы с ним, не разбитая машина, конечно, все намного серьезней, но ведь мы же остались, молодые, здоровые, сильные, мы родить себе можем еще. Уж лучше б обвинил и не простил. Нет, он молчал, жал из себя, цедил великодушие. Так и сказал: давай мы заведем — настоящего, нового, вместо. Это сюда уже он приезжал. И говорил все то же, что и ты. Жить надо, жить. Тут даже урки выпускают голубей надежды, которые должны найти дорогу к дому.

— Мы в прошлой жизни часом не были женаты? — Он только это мог, почуяв, как скомкалось резиновыми складками его позорное лицо — в щеку врезались швы, что она наложила ему, словно чтобы сейчас его морда от стыда наизнанку не вывернулась.

— Что, хочешь снова все начать? — И посмотрела прямо на него пристывшими, не прогонявшими, но и не обнадеженно-собачьими глазами.

А чего же он ждал? Прыгнет лапами сразу на грудь? Полетит как с горы в распустившихся запахах мокрой и готовой под пахоту жирной весенней земли, вербных почек, сирени, из себя на лету выпуская все, что накопилось и давит, всю силу нерастраченной и незатребованной, наконец-то нашедшей хозяина, на кого бы излиться, любви? На кого? На пришитого к месту вип-зэка, красно книжного узника зверофермы ишимской, который отличается от остальных только редкостью и воняет таким же бессилием, что и все остальные?

— Ты хотела себя наказать — ты уже наказала, ты хотела не жить — ты уже не жила, чем живут все нормальные бабы и матери, — разогнанный, как поршень, как сверло ублюдочной какой-то пыточной машины, он врезал в то же место, об одном. — Это так все паскудно звучит: можно жить, надо жить, завести себе нового, вместо, не насиловать больше себя, наслаждаться вот даже, спешить: мол, упустишь возможность сейчас — никогда не нажрешься потом. Есть еще много новых товаров, детей, в которых исправлены все недостатки предыдущих моделей. Тот твой мальчик — единственный, никогда его больше не будет. Только что же вот делать с любовью? Той, которая вся назначалась ему и которая ведь никуда из тебя не девалась? Зэкам, что ли, раздашь ее всю в виде маленьких порций? Так ведь нет, не отдашь, она поровну, эта любовь, между всеми по пробиркам не делится. И кому будет лучше, что ты ее никому не отдашь? Никого из нее не возникнет уже, ну из близости, да, с мужиком, не святым же все духом. Ты вот врезала мне: а была ли у меня вообще мать? Не была. Вот втравила меня в это дело и к ангелам: заражение крови. Мы все жили в казенном питомнике — каждый ждал, что за ним обязательно кто-то придет, чтоб оттуда забрать: ни за кем не придут, а за мной — обязательно. А иначе пусть все тогда сдохнут, всех убить, если я не найдусь. Мы все ждали — тебя. И сейчас кто-то ждет — не родившийся собственный твой или брошенный кем-то чужой… — отдал ей в свой черед он свидетельство о рождении, душу: вот, смотри, я живой, тоже что-то когда-то болело во мне, и сейчас, навсегда я могу понимать, знаю цену материнской любви… И корежился от своего охлажденного, головного паскудства: все затем лишь, чтоб выдавить, вытащить из нее вожделенную связку ключей от рентгенкабинета, принесла чтоб в зубах, как собака, ему… И такой же холодной, отчетливой мерзостью подкатил уже страх: вот почует сейчас она — да, время жить, отдаваться, рожать — и сорвется отсюда, забыв про него; ну, не с ним же, Углановым, не от него. Бросит все, кроме главного, сердца, утробы, сбросит эти ключи от санчасти в чьи-то руки, которые он, Угланов, не купит… И не мог посмотреть ей в глаза и не мог не смотреть на нее: в бледном закаменелом лице проступил, как протиснулся с холода в обещание тепла, беззащитный продрогший зверек, позабытый, потерянный на вокзале ребенок — сам со страшной силой захотевший найтись и с такой же силой не доверяющий, не способный поверить, что может кому-то быть нужен, и вот это ее недоверие, точное знание: каждый хочет отгрызть от нее то, что нужно ему, и тем более Угланов — из нее выжать пользу — пересилили в ней, проморозили эту детскую, вне разумения, надежду.

— Крысолов, крысолов… — наконец-то прозрев, провалившись во что-то в Угланове взглядом, что сделало окончательно невыносимым его, зашипела она, с совершенно кошачьим омерзением отпрянула. — Всем играешь на дудочке, и они за тобой. Вот на самом простом меня, да? Ну а что еще бабе? Вот это! Не живи в пустоту, быть не можешь пустой. Разглядел еще, главное, он меня по-мужски. А потом начал: ма-а-ама, пусть мама услышит, пусть мама придет. Показал, как, оказывается, просто воскреснуть. Ну а ты подтолкнешь, ты поможешь, денег дашь на зачистку мне кожи и рожи. Чтоб успела запрыгнуть еще на подножку уходящего поезда. Чтоб ребенка мне сделал кто-нибудь в тридцать пять. Ну а я зацеплюсь — как же тут не вцепиться, если видно, что баба ночами кусает подушку? Купишь мне билет в счастье? Ну а что тебе — я? Я же вижу ведь: надо! Не стесняйся, скажи! Я ж куриным умишком сама не дойду, что за белый билет я должна тебе выписать.

— Дура! — Он заныл от привычного бешенства, как на свою, как орал на жену, распаленную стерву и Ленькину мать: охренела! не слышит! забыла, кому всем в своей жизни никчемной обязана! — Ты вот, дура, скажи! Что мне надо сейчас, того взять у тебя я сейчас не могу. Что саму тебя надо — ты этого не допускаешь? Что ты можешь мне быть интересной — вот ужас! — только через постель? В Электронике, знаешь, вот тоже иногда прорезается… — И со страхом почуял: целиком она больше ему не чужая, поселилась внутри, просто так ее выпихнуть из себя, своей жизни ему не удастся, началась, завелась, как часы, и пошла в нем, Угланове, эта, навсегда от него не свободная жизнь, для которой придется качать ему кровь: с нею стал он слабее, с ней — железный не весь, каждый может ударить теперь его в это уязвимое место. — Или что, так воротит тебя от меня? Вообще не рассматриваешь? Не гожусь, чтоб за мной, как жена декабриста, не стою того? Поздно мы с тобой встретились. Ты и так слишком долго отсидела вот здесь, чтоб еще и со мной отбывать восемь лет. Так сама беги просто отсюда, сама! И ищи благородного. Что такого тебе я могу, что не можешь сама? Денег дать на автобус до Тюмени отсюда?

— А жена-то, жена? Есть, по слухам, такая. Или что — полевая нужна, то есть тюремная? Без претензий особенных? — И хабалисто — делано — расхохоталась, глядя с тем же кошачьим, не могущим понять, угадать, что же надо ему от нее, омерзением, оборвала себя и врезала с понятным им двоим, выпытывающим значением: — Что не может такого тебе она дать? Того самого? Ведь должна же, наверно, давать по контракту…

На столе у нее подорвался и звенел телефон, датчик вызова: он взрывался и раньше, через каждые пять разделяя их зудом «свидание окончено», нажимая на темя распухающим напоминанием, во что они заключены, и они его просто не слышали, размозжала она через каждые пять это вот дребезжание будильника трубкой; почему-то боялись дубаки к ней зайти, постучаться: тут она выбирает, во владениях своих, на кого из больных сколько времени тратить, но сейчас распалились, скоты, окончательно: эй, вы что там? отставить, заключенные, личную жизнь!

— У меня только сын. Его мать мне давно совершенно чужой человек. — Он стерпел неотступный, вымогающий правду и уже все решивший — почудилось — взгляд и, как мог, показал ей глазами и кивками с ничтожным размахом: да, да, есть такое, что можешь сделать тут для меня только ты, я скажу тебе это, как только смогу, и тогда ты решишь, что ты сделаешь со своей отдельной, замкнутой жизнью и моей дальнейшей участью… Только можешь ты это теперь — в одиночку спастись, снявшись с этого места? Можешь что-то ты сделать с собой — без меня?

8

Все споткнулось на зоне с углановским резаным криком — поронули сурмыло! — и поехало дальше, поползло по привычному руслу кропотливых кротовьих, паучьих дознаний и молчания рыбьего зэков в ответ. И погасло бурление, сошли пузыри, и опять побежала пустая вода, одного лишь Валерку не снимая со страшного места, распирая проточной тяжестью жабры, неизвестностью, что же с ним будет. И бояться-то вроде ему было нечего: сделал все, как велел ему Хлябин, и сам Хлябин его от себя чуть не сразу прогнал, явно занятый большим, чем Валеркина участь: делай все, как и раньше, Чугуев, только в следующий раз мне смотри, чтоб не как в этот раз — крови, как со свиньи, и обивка вся в клочья.

Ничего не всадил в него нового Хлябин, но и старого в нем не ослабил. Так Чугуев надеялся, что теперь заберут его монстра отсюда к хренам — увезут на другую, специальную зону, под охрану, замки, под особую сигнализацию, от чугуевской жизни отцепят, и зачем он, Валерка, тогда будет Хлябину нужен? Разве только из сладости власти — до конца растереть его жизнь. Да уж как-то, наверное, после Угланова он, Чугуев, невкусным покажется. Да не будет вот только жизни «после Угланова». Починила его Станислава, заштопала, загустел, задрожал снова воздух в бараке — каланчой, самоходной сваей на Чугуева прямо пошел, на него одного нажимая глазами и уже окончательно все про Валерку решив: подо что приспособить достаточно прочной распоркой или, может быть, ломом его. И впервые так близко подошел и навис над Валеркой на расстоянии запаха, человеком из кожи, с задышавшими порами, со своим свежим шрамом, прорезавшим щеку от скулы до зубов, и с последнего метра — полоски магнитозахватного воздуха — без сомнения сбросил в Валерку, как в бункер:

— Я видел. Как ты этого буйного вылечил. Я сказать тебе должен спасибо, хотя на хрена оно нужно тебе, от такого «спасибо» ты бы лучше держался подальше, ведь так? — Что угодно бы мог в него сбросить — да вот хоть про вчерашний футбол и Аршавина мертвого — с той же силой Чугуева бы накренило, провернуло сквозь годы против бы часовой. — Ты ж, Чугуев, тот самый Чугуев, из моих заводских крепостных, для меня это многое очень меняет. Подходи как-нибудь, почирикаем. — И пошел уже дальше, своротив его с рельсов и заметив в чугуевском загудевшем от крови лице то, что вызвать на нем он хотел, — хорошо различимую трещину…

Поделиться с друзьями: