Жизнь Александра Зильбера
Шрифт:
Во рту у Феди что-то булькает, и, только когда он уже начинает петь, я с опозданием понимаю, что это он сказал «Глюк».
— Глюк, — булькает Федя и начинает петь:
Потерял я Эвридику, Нежный свет моих очей, Рок суровый, беспощадный! Скорби сердца нет сильней…
Господи, что это со мной происходит?! Никогда меня не трогала эта ария. То ли просто бывал я трезв, то ли в другом настроении, то ли исполняли ее известные тенора — сытые, здоровые, нормальные мужики. Здесь же… как бы это передать? У него был отличный слух, он чувствовал все изгибы мелодии, но ему не хватало дыхания, и голос его тонко дребезжал на этих изгибах, и уродливые буковки проталкивались бочком, жалуясь и прося сострадания. И была в этом правда, не доступная никакому тенору. Весь этот дурацкий оперный пафос, вся бессмыслица неуклюжего перевода с нагромождением родительных падежей, то ли скорби, то ли сердца, то ли есть, то ли нет — все это в Федином фантастическом исполнении становилось возможным и даже единственным. Да, именно так: рок суровый! Да, смешно и жалко. Но если жалко, то уже не смешно. Да, пусть родительный, но и пусть именительный — скорби сердца… Сколько их накопилось, этих скорбей, сколько еще впереди?..
Передвинув свой взгляд вместе с головой, я вижу Ромку. Он сидит слева от меня, упираясь локтями в стол, прикрывая ладонями смеющееся лицо. Я отворачиваюсь. Я не хочу на него смотреть. Нехороший, чужой человек. Мы с Федей одно, а он другое. Пой, Федя, пой, не обращай внимания.
Потерял я Эвридику, Нежный свет моих очей…Шепелявые буковки, тоненький голосок…
Пьяные слезы текут у меня по щекам.
4
Она загорела, это удивительно. Никогда раньше не загорала.
— Так то здесь, а то на юге. Там хо! Там загоришь!
Страшная бездна неведомого там открывается мне в этих ее словах. Там все иначе, там другая жизнь, не имеющая ко мне никакого касательства. Да что! Достаточно простого соображения: сколько времени надо пролежать полуголой на пляже под мужскими дотошными взглядами, чтобы ей, незагорающей, так обуглиться?! И кто это просто пройдет мимо, не заговорит, не заденет? Разве такой же слюнтяй, как я… Да, дети, пионеры… Но дети не помеха. Даже, скорее, наоборот. Я не раз замечал, что дети создают некий тревожный, будоражащий фон, их близость вносит дополнительное волнение…
— Томка, — говорю я, наконец решившись, — скажи, что случилось?
Это обращение сегодня звучит фальшиво. Я не чувствую ее близости, даже той, что была до отъезда. Какая она мне Томка? Дай Бог еще, если Тамара…
— Ничего не случилось. Она смотрит ласково (точно ли? Кажется, да…), но и как-то строго. Не надо, не надо больше спрашивать, но я проскакиваю уже по инерции:
— А письмо? Как же письмо? Что, все неправда?
— Почему неправда? Правда, что было мне плохо.
— А теперь?
— А теперь хорошо…
Вот и весь разговор.
Мы сидим в электричке, едем в Текстильщики, на какую-то вечеринку к Ромкиньм близким знакомым. «Видел я твою бабу, — сказал мне Ромка (всех-то он видит). — Ничего не скажешь, перший класс! Значит, та самая? Докопался? Стоило! Молодец. Завидую. Ты бы пришел с ней как-нибудь вместе, у нас компания — во! Все свои, и парни, и девки, весело, по-домашнему…» Я был уверен, что Тамара откажется, но она с готовностью согласилась. Никогда, ничего я не знал про нее заранее!
И вот мы сидим в электричке, народу полно, и двое нищих входят в вагон. Один — слепой, рябой, с плотно сомкнутыми веками, с большим немецким аккордеоном. Второй — без ноги, на костылях, с опрокинутой кепкой в руке. Он весь зарос бородой, как Герасим, но борода у него темная, почти черная, вид страшноватый. Они весело проговаривают свой эстрадный речитатив поочередно, деля его на короткие периоды.
— Дорогие товарищи!
— Уважаемые граждане!
— К вам обращаются два несчастных калеки.
— Два инвалида.
— Проливавшие кровь за вас.
— И за ваших детей!
— Дорогие граждане!
— Уважаемые пассажиры!
— Не оставьте калек помирать с голоду.
— Окажите последнюю милость.
— Помогите вашей трудовой копейкой.
— Пострадавшим в жестоких боях.
— За нашу родину.
— И за ваше безмятежное счастье!
— Не смей! — она хватает меня за руку. — Ничего не давай. Я их всех ненавижу! Сейчас насобирают и пойдут пьянствовать и над тобой же еще посмеются.
— Ну и пусть пьянствуют, что им еще остается? Мое дело подать, а уж как они эти деньги истратят… И потом, не у каждого такая дочь…
— Я не хочу, чтобы ты говорил об этом. Мне это больно, понимаешь?
— Понимаю. Прости меня.
— Прощаю. И не надо мне твоих комплиментов. Я и его ненавижу. Я бы всех их заперла куда-нибудь и держала.
— В тюрьму? Так их и без тебя сажают. Уж не знаю, как эти-то уцелели.
— Специально для тебя оставили. Радуйся!
— Я и радуюсь. Ты не знаешь, что такое тюрьма. Ты бы послушала моего Якова — стала бы радоваться за каждого, кто туда не попал.
— Ну, тебе-то, например, не грозит ничего такого…
— Почему же не грозит? От тюрьмы и от сумы… знаешь?
— Болтовня. Не люблю я эти пословицы.
— А Яков любит. Только он считает, что сума — это сумма или сумка с деньгами. От тюрьмы и от суммы — не зарекайся.
— Болтовня. Если ты честный человек…
— А тридцать седьмой? А все остальное?
— Господи, так то когда было!
— Ничего, и теперь кое-что найдется. Еще передачки мне будешь носить. А, б, в, г… по восьмым числам на букву «З».
— Перестань, не надо!
— Хотя нет, не будешь. Обрадуешься, выскочишь замуж…
Впервые в разговоре с ней я произношу это странное, постороннее, чужое слово. Медленным, мягким движением она забирает мою руку, кладет ее себе на ладонь, накрывает своей ладонью.
— Не надо так говорить, хорошо? Никогда так больше не надо, ладно? Не будешь так со мной говорить?
Не буду, хочу я сказать. Никогда! И еще какую-нибудь такую клятву, в чем-нибудь таком, навсегда, навеки… Но вот — как мало мне надо! — тугой комок уже подкатился к горлу и я только молча киваю: «Все будет, как ты захочешь!»
А слепой играет, а безногий поет, и вот они стоят уже против нашего ряда и смотрят прямо на нас. То есть смотрит, конечно, только зрячий, но и закрытые веки слепого направлены точно сюда же. Безногий трогает локоть слепого, аккордеон неожиданно замолкает.
— Тимохвей! — громко взывает безногий в полной почти тишине. — Тимохвей, посмотри сюда! Да, я знаю, Тимохвей, ты не можешь смотреть, подлые фашисты в смертельном бою выбили твои ясные очи. Не жалей об этом ни капли, это я тебе говорю, твой друг Михаил! Потому что я знаю твое чувствительное сердце. Если бы ты, Тимохвей, был зрячим, как я, ты бы снова ослеп сейчас, глядя на эту невиданную красоту!