Человеческое и для людей
Шрифт:
О Фернане, перед которым старые стены раскрывались охотно и с радостью, ведь он умел слушать, как никто другой: он всегда больше молчал, чем говорил, и очень быстро вызывал доверие — искренней заинтересованностью во всём, что ему были готовы рассказать; постоянно в поиске, вечно — в движении, неутолимой была его жажда узнать, разобраться, прочувствовать, побывать и попробовать, и тогдашняя Иветта Герарди поспевала за ним… какое-то время — увы, даже для неё он в определённый момент стал деятельным удушающе, но разве имелась здесь чья-либо вина или какая-либо беда?
Об Олли: насмешливом политологе, чьи лекции собирали истинные толпы — и неудивительно, ведь он мог рассказать об истории и функционировании четырёхступенчатой системы выборов Серды так, что интересно было слушать даже ветреной девушке, которая обществоведение закрыла едва-едва и считала подобные темы скучными ещё больше, чем покер; и с самого начала не было у них, во всём слишком разных, общего будущего, ну так о чём же плакать, если ни один не выдержал бы другого — долго?
Об Изабель, произошедшей неожиданно и ожидаемо: она давно подозревала, что может очароваться не только мужчиной, но всё равно оказалось открытием воплощение теоретических образов и мыслей в реальность — открытием, и откровением, и опытом столь же любопытным, сколько бесценным, и здесь губительным было, наоборот, чересчур сильное сходство: одна и та же легкомысленность и одинаковая эгоистичность — ничего не осталось от них двоих, кроме, возможно, высеченного в леднике Галланы «Осторожно: летят Иветта и Изабель»; и нередко набрасывались из ночной темноты ностальгия и лёгкая грусть, но никак не досада или стремление забыть.
Об Эрнесте, Бертране, Якобе, Гретте; почему, да почему она должна жалеть о ярком, насыщенном, светлом времени, проведённом с людьми, каждый (и каждая) из которых был по-своему значим и замечателен?
— Очень вряд ли, — ответила она, и немалых усилий стоило заставить голос звучать легко, а не устало-возмущённо, — никаких причин для сожалений у меня нет.
И не предвидится — ты не способен их породить, Этельберт Хэйс, так что ради всего, что для тебя священно, успокойся уже.
Каденвер красив, весна — в самом разгаре, на небе ни облачка и близится очередной рассвет — наступает на пятки двум упрямо не спящим, которым хорошо вместе, и откуда только мысли взялись — о неких гипотетических грядущих обидах, основанием для которых должно послужить непонятно что?
А всё потому, что меньше надо подрываться в самые мрачные часы и рассуждать о будущем, прошлом, мире и судьбе или о чём там его, глядя на звёзды, порассуждать потянуло — ни до чего хорошего ведь не додумаешься, только настроение испоганишь сам и самому себе.
Этельберт улыбнулся кривовато, грустновато и откровенно неубедительно — всплеснув руками, она подошла к нему и обняла крепко-крепко: обвила, оплела, зарылась носом и решила, что обязательно затащит обратно в постель.
Обязательно: ему нужно, и ей — тоже, потому что оба они не Архонты и никогда таковыми не станут — а значит, высыпаться нужно по-человечески.
Обязательно. После того, как постоит рядом с ним, вплавившись в него, вот так, как сейчас — ещё совсем немного.
И какая бы беда тебя ни преследовала, пусть она уже наконец растает и испарится, пусть уйдёт целиком и навсегда, пусть оставит тебя и заново ни в коем случае не навестит; когда ты покинешь Каденвер, чтобы больше не вернуться ни на остров, ни в Университет, ни ко мне, пусть будет твой путь — лёгким, как и твой шаг.
***
Весна разгоралась — распускалась и расцветала — всё ярче; из тысячи тысяч мелочей Иветту больнее всего грызло то, что они не застанут дни рождения друг друга.
Её наступит только в Иере, в середине лета — он перешагнул очередной рубеж за несколько дней до ночи тройного «П»; и она уже давно относилась к этому празднику скорее равнодушно (Новый год ощущался чем-то гораздо более радостным и значимым), и несуразными были числа (двадцать восемь и сто тринадцать — не юбилей и даже не пятилетие), и в принципе глупость — переживать о пропуске дат, учитывая всё, что случилось и не случится, но задевал, глубоко царапая, почему-то именно он.
Ей вообще — и всегда — при бегстве от чего-либо было свойственно концентрироваться на деталях. И в памяти в результате оседали они — уже сейчас она могла сказать, что с годами забудет лицо Этельберта, его голос, большинство предпочтений и излюбленное построение фраз, но не шрам на правом плече, не родинку под лопаткой и не волосы.
Точно не роскошнейшие волосы.
Ох, долго она, оглядывая и облизываясь, ходила вокруг да около, а потом наконец попросила разрешения распустить-запустить руки, и получив его — высказанное тоном удивлённо-позабавленным — с восторгом это сделала, и на ощупь они оказались такими же, как и на вид: густыми, мягкими, длинными-длинными, перебирай не хочу, и в первый раз она, не сдержав любопытства, спросила:
— Слушай, а каков их естественный цвет?
И Этельберт сначала нахмурился, а затем, хмыкнув, протянул:
— Не уверен, что ты мне поверишь, но я не помню. Красить я их начал ещё в ранней молодости, и с тех пор они были того цвета, которого мне хотелось… или седыми, потому что обязывало положение Приближённого, что случается редко: мы, на самом-то деле, очень редко носим полное облачение. Я правда не помню, какого цвета они были изначально.
И зря (даже несколько обидно было от того, что) он в ней сомневался: она поверила с готовностью и лёгкостью, потому как конечно — ещё бы не забыть за… получается, почти век.
(Её собственная память, к сожалению, отказывала значительно раньше.).
Это стало их своеобразным личным ритуалом: он, закрыв глаза, клал голову ей на колени, а она теребила его волосы, сколько было угодно сердцу — и вместе с прядями сквозь пальцы невосполнимо и неостановимо утекало время.
Она чувствовала, что оставалось им совсем мало; знала, как знала всегда, ведь тяжело не ощутить близость распада мы на я и ты, и к тому же Этельберт абсолютно прямым текстом говорил, что пробудут они на Каденвере до конца учебного года…