Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Человеческое и для людей
Шрифт:

Кандич не был ни первым исхитрившимся, ни последним.

Он издевался над одинокими, попавшими в беду и невидимыми миру людьми слишком, непростительно долго, но всё тайное становится явным: Приближённый Кандич был превращён в пепел Архонтом Любопытства, который затем вывел из подвала втиснутого в глубь Данверского леса дома единственную оставшуюся в живых жертву — восемнадцатилетнего сироту Себастьяна Краусса.

Который коченел от страха при виде магии, зелий, резких движений и Приближённых, и наверняка попробовал бы бежать из Оплота Надежды, вотчины лучших целителей Анкалы… если бы мог самостоятельно хотя бы ходить.

Кандич делал с его левой ногой всё, что способен измыслить насквозь больной разум: резал, колол, ломал, обжигал, пережимал, перекручивал и обливал кислотой — но почему-то именно и только с левой ногой.

Возможно, в этом крылся какой-то научный смысл. Возможно, искать новую жертву ввиду неких обстоятельств было чересчур накладно, а потому приходилось беречь имеющуюся. Возможно, Кандич утратил человечность не до конца и проявил своеобразное милосердие по каким-то личным причинам — правду уже не узнает никто и никогда.

И как бы ни было горько, отвратительному безумцу следовало отдать должное: его исследования очевидно были сравнительно успешны — у Себастьяна левая нога всё же… осталась.

Вот только «полному восстановлению она не подлежала». А сам мальчик, несмотря на все предложения и уговоры, не покидал комнату и в лучшем случае читал, а в худшем — смотрел в окно или потолок, но вряд ли что-либо видел.

И Этельберт, теоретически, был бы и рад хоть чем-нибудь посодействовать, однако помощь человеку, прошедшему через невообразимый кошмар, не просто лежала за пределом его компетентности, она к нему и близко не подходила; в особенности когда речь шла — о подростке. О чём пришлось сказать сначала Астарции, затем Уиллу, затем Приближённому Сенеки, затем Приближённой Моро — «Мне приятно, что вы находите меня располагающим, уверяю, но здесь, к сожалению, одного умения располагать абсолютно недостаточно»…

А затем в дело вмешался его сильнейшество со своим излюбленным аргументом «Попробуй, хуже тут уже не будет». И поспорить, естественно, было можно, но Этельберт предпочёл уступить.

Потому что искренне хотел — попробовать. Был, в конце концов, человеком.

В назначенный день он оделся максимально просто, перенёсся в предупреждённый и готовый подыграть Оплот Надежды, немного помялся у нужной комнаты, вошёл, улыбнулся, поздоровался, медленно сел на пол, положил руки на колени ладонями вверх (чтобы они были на виду и находились далеко от позиции жестикуляции), представился — и начал напропалую врать.

Нет-нет, никаким Приближённым он не является и становиться не планирует, он всего лишь скромный советник сильных мира сего с влиянием малым, а осведомлённостью в магических науках — смехотворной; и нечего ему предложить, кроме лингвистических баек, исторических анекдотов да не склонных к осуждению ушей, но если дражайшему собеседнику угодно, всё это — в его полном распоряжении.

Этельберт был человеком, а потому не мог не жалеть Себастьяна Краусса; к счастью, скрывать подобное отношение он научился уже очень давно — хоть здесь его умений хватало наверняка.

А затем они перестали быть нужны — щуплый, уставший, горбившийся, мучительно молодой Себастьян Краусс прищурился и тихо спросил:

— Они… держат вас силой?

И в его тёмно-зелёных глазах горела отчаянная, сосредоточенная, бунтарская решимость.

— Что вы, юноша, — с улыбкой ответил Этельберт. — Клянусь вам, никто меня ни к чему не принуждает.

Своими первыми словами Себастьян Краусс его восхитил.

И продолжил в том же духе: под ядовитой толщей, сплетённой из страха, застенчивости и горя, упрямо цвёл острый ум, несгибаемая воля, неуёмная тяга к познанию и поразительнейшее сопереживание. После всего, что с ним случилось, Себастьян Краусс имел полное право возненавидеть весь мир, однако выбрал дорогу — кардинально иную.

И когда Оплот Надежды поставил последнюю точку («Больше здесь ничего не сделать»), Этельберт переместил Себастьяна в дом его — умерших — родителей, посмотрел на пыль, темноту и крошечность и попросил разрешения остаться хотя бы на первое время.

«Первое время», естественно, затянулось — и, разумеется, далеко не всё шло гладко: иногда прошлое возвращалось во снах, и ночь перерезали истошные крики; иногда неосторожное движение вызывало ужас, который переплавлялся в муторный стыд; иногда боль была сжигающей, а бессилие — раздражающим яростно… Этельберт успокаивал и поил горячим шоколадом; просил прощения и уверял, что стыдиться абсолютно нечего; перемещался в Оплот Надежды за обезболивающими зельями, слушал, смешил, помогал, чем мог, просто был рядом и отчаянно надеялся, что осторожности, терпения и времени хватит для полного восстановления всего, что ему подлежало.

И в целом их хватало. Себастьяну становилось лучше: ограничение всё меньше воспринималось как ущербность, кошмары постепенно становились гостями не постоянными, а редкими; а магия переставала по умолчанию видеться сминающей и неотвратимой угрозой.

Этельберт же всё реже бывал в Оплоте Печали, и в конце концов подошёл к его сильнейшеству с извинениями и просьбой о понимании. На что тот отреагировал в свойственном ему духе — махнул рукой и сказал что-то наподобие: «Мы несчастному мальчику крепко задолжали, так что если тебе хорошо с ним, а ему хорошо с тобой, возьми — как там это? — бессрочный оплачиваемый отпуск и не колупай мне мозги».

И зачем же спорить с одним из сильнейших? Правильно, совершенно незачем.

Декады складывались в месяцы, а те — в годы; Себастьян учился, находил друзей и, мимоходом сдав закрывающий школу экзамен (при том, что б'oльшую часть третьего круга он пропустил), жил — ярко, светло и пронзительно.

Этельберт думал, что предлагать усыновление человеку, сначала близкому к совершеннолетию, а затем его перешагнувшему, наверное, несколько странно, но…

Он усыновил бы Себастьяна. С радостью и сразу же. Если бы тот хоть как-нибудь показал, что этого хочет.

И если бы не одна незначительная деталь.

Себастьян перестал шарахаться от магии — но не от Приближённых. И время, конечно, утешало и сглаживало остроту углов, но также углубляло и усугубляло обман. Наличие которого делало любые гипотетические глобальные предложения аморальными.

Этельберт надеялся, что всё образуется: что они — вместе — дойдут до момента, когда можно будет всё обсудить и решить без неизбежной трагедии; вот только тайное всегда становится явным.

Странно, что оно милосердно не всплывало — четыре долгих года.

И когда оно всё же всплыло, Себастьян поступил как умный человек, которому четыре долгих года лгали в лицо: скрыл потрясение, попросил отложить разговор, потому что правда требовала обдумывания — и, дождавшись ночи, ушёл.

Этельберту было тяжело его в чём-либо обвинить.

Он отправил иллюзию — большую иволгу лазурно-фиолетового цвета, означавшего раскаяние — со вложенной голосовой последовательностью, которая содержала извинения и две просьбы: написать, когда это покажется… возможным, и не отказываться от открытого в банке счёта.

Поделиться с друзьями: