Голубая дама
Шрифт:
— Капитан-поручик. Прытко у их. Скоро чины идут. Грудничком в полк записывают. В колыбельке лежит, а уже «господин унтер». Ползать зачал — «ваше благородие».
А наш-то брат — все в солдатиках. Хошь ты десять раз на врага ходил, кровью умылся, а все — в солдатиках.
Голос Ваньши прерывался от негодования. Шрам налился кровью.
Я подумал, что, видно, не часто попадались ему в руки господа, те, кого считал он своими лютыми врагами. И теперь выпал случай выговориться, излить свои обиды.
— Батя мой при царе Павле мытарствовал. Царь-то, благодетель, давал офицеру напутье: «Вот тебе три мужика, сделай из них одного солдата». Офицеры и старались. Пялили на горемык иноземные, с неметчины мундирчики. А батяня могутный был. Мундирчик на него не лез. Так его в станок зажимали. Выравнивали. До него-то один помер в том станке. Батю поставили. Мужиков — с запасом. Чего их жалеть!
Я слушал атамана, и одно желание владело мной: не показать страха, умереть достойно. Я понимал — это не тот человек, от какого можно ждать пощады.
Приходило в голову малодушное: этому Ваньше о своих злоключениях растолковать, почему очутился я в сибирских местах. Он незауряд-человек, он поймет. Но тотчас откинул эту мысль. Вряд ли Ваньша поверит рассказу моему, скорее, проникнется ко мне еще большим презрением.
А Ваньша, меж тем, не замолкал:
— Инако стало, когда француз на нас насел. Тут и нижний чин человеком сделался. В Австрии арьергард наш из пяти тысяч тридцать тысяч солдат противника сдержал. Медали пожаловали. Каждому в руки дали, на них выбито: «Пять против тридцати».
Атаман замолк. Молчали и все вокруг. В тишине леса громко закуковала кукушка.
— Зазря, барин, загадываешь, сколь тебе жить. Век твой короткий. А помирать, слышь, не шибко охота? Вы ить, баре, любите на этом свете пожировать. Ох любите!..
— Семеновские флеши, — вдруг неожиданно перебил он себя. — Что можешь, ты про них знать! — Взор его был таков, что, казалось, он пронзит меня. Но на сей раз атаман глядел мимо.
— У нас в полку заведено было, когда награды присылали, командир просил солдат за храбрейшего офицера голос отдавать. И барин мой дважды больше всех голосов получал. Однако, хоша и залихват был прапорщик, а в ногу да в башку угодил ему осколок. Он мне весь мундир кровью залил. И кровушка та с моей замешалась, потому и меня в те поры пуля в плечо поцеловала. И барин наш, отец наш Родион Викторыч, обнял меня и рек: «Мы с тобой, Ваньша, с этого часу братья». Вот так! И что дале-то долго сказывать. Из-за одной дивчины, ладной да синеглазой, барин-сослуживец да брат мой нареченный приказал меня высечь батогами.
— Высечь, — повторил предводитель. — А невесту мою к себе в хоромы постряпухой забрал.
Ваньша сызнова замолк. Шрам его налит был кровью.
— А когда секли, когда стязали меня, приговаривал: «Сюды угоди. Здесь у его от раны шрам. Да солью посыпь. Да с потягом!»
Хоша и ночью я от своего барина ушел, а не по темну. Зарево мне на тропке посветило. Одначе все ж таки обиду не до самого донышка отквитал. За то иных-то из вашего брата, какие в лапы мне попадают, велю драть таким же артикулом. Так что и ты, барин, заутро готовься. Готовься, Юрий Тимофеевич…
Долго ли, коротко ли доведется мне топтать грешную землю, но никогда не забуду той ночи.
Еще не стемнело, как разбойники сели за ужин. Примолкший Пахом сидел среди них. Рыжий балагур потащил кусок жареного мяса больному. Но тот от еды отказался. Тогда Гордей вдруг вспомнил обо мне. Поставил передо мной мясо, кружку пахучего чаю.
— Поснедай, барин, напоследок. А то завтра поутру заявишься к престолу божьему и сразу на нас с челобитьем. Мужики, мол, скаредничали, гладом меня мордовали. Господь-то и засерчает. «Чего ж, — молвит, — барина занижали?» Господь, он завсегда за баринов стоит.
Рыжий отдалился. Я залпом выпил чай, но не смог притронуться к еде. Ватажники, окончив трапезу, разлеглись вокруг гаснущего костра. Один остался часовым. Пахом хотел было подойти ко мне, но мужик его не подпустил.
Странным было мое состояние. Помимо воли, где-то в глубине сознания откладывались все звуки ночного бора. В голове возникали обрывки мыслей, воспоминаний, часто незначительных и случайных. Под легким ветром шумели вечнозеленые сосны. С темнотой заухали совы. Зяблик, видно, спросонья начал было свою красивую, похожую на свист песенку, но тут же осекся. «У пупа, у пупа», — выкрикивал козодой.
Итак, завтра я должен умереть мучительной смертью. Погибнуть. Исчезнуть. Разве не странно? Останется все: бородатые люди, пахнущие хвоей и смолой деревья, высокое разнотравье, певчие птицы.
А меня не станет. А, быть может, не станет лишь только моей телесной оболочки? А дух мой будет витать над землей? А может — если не ложно исповедуют индусы — всякий из смертных после кончины обращается в кого-то или во что-то?
В кого бы мне посмертно обратиться?
Перебрал всех птиц до царственного орла, пытался возомнить себя кем-либо из самых благородных и могучих зверей — ничего не прельщало.
Что, вообще, прельщало меня в этой жизни? Почему я так жалею о ней, так боюсь с ней расстаться? Ведь в ней было мало хорошего. Впрочем, человек вообще противоречив. А моя жизнь вся соткана из противоречий.
Принадлежа к роду знатному, был я самым скудным бедняком. Выйдя из семьи военных, чьи предки добро сражались еще с татарскими ордами, всем обличьем я — сущий штафирка. Окончив медицинский факультет и полюбив врачебную часть, волею судеб сделался не лекарем, а чиновником. Всем в жизни обязан я своему уму и способностям, каковы многие признают изрядными. Но те же качества — начало всех горестей моих. Сам Михал Михалыч утверждает, что я изранился на острие своих мыслей.
А вот и последнее роковое противоречие. Разве не о благе простолюдина помышлял я с ревностью? Разве не скорбь о нем обернулась во мне омерзением к тирану?
Отселе и гороскоп — опасная шутка, которой я пытался высказать свое презрение к самодержцу.
Но кто же несет мне гибель, как не те самые простолюдины, к которым я проникался ярой жалостью!
О последнем я немало еще размышлял. Ваньша с болью и негодованием говорил о временах царя Павла. А как ненавидели этого страшного человека в нашей семье! Дед мой, подполковник Алексей Алексеевич Зарицын, был жертвой его. Курносый объявил, что всякий россиянин может обращаться к нему с челобитной. Дед поверил. И подал челобитную на лихоимцев — интендантских чиновников. Воспоследовала резолюция: «Публично высечь!» Не выдержав позора, дед застрелился. Курносого в нашей семье ненавидели не менее люто, чем ненавидел его Ваньша. Матушка моя иначе не называла его, как людоедом.
Все мое существо залила боль. Явственно привиделась матушка, как стояла она на крылечке нашего двухэтажного деревенского домика, благословляя меня в путь-дорогу.
Пора была предзимняя, и седые ее волосы мнились тронутыми изморозью. Маловесный ветерок лениво перебирал их.
— Пусть не оставит тебя твой ангел-хранитель. Не оставит тебя, — повторила она, крестя дрожащей рукой.
Ах, матушка, матушка! Отчего не вняли небеса моленьям вашим?
Сменялись часовые. Где-то неподалеку давненько уже трещали дрозды, и начала свою грустноватую песенку горихвостка. Значит, уже далеко за полночь. Близится мое последнее утро.