Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Избранная проза и переписка

Головина Алла Сергеевна

Шрифт:

После уроков в здании с классами было гулко и мрачно. Мы сели в 8-м классе за парту Загжевского и Стоянова и стали ждать. Я небрежно написала на парте «Я люблю вас» и зачеркнула. Зашел сторож Гаврила Николаевич со звонком в руках и удивился.

— Мне нужно здание запирать, барышни, — сказал он, подмигнул и догадался. — Свиданьице назначено? Валяйте. Пойду к садовнику, а запру на обратном пути. Счастливо оставаться.

Загжевский пришел минут через пять после сторожа. Аля стояла в этот момент на парте и смотрела в окно на дорожку. А он появился неизвестно как в здании, вошел в дверь и холодно поклонился. Мы были растрепаны и утомлены после уроков, а он — бел, свеж и изящен, как для бала в Трианоне. Он смотрел на Алю и говорил ей:

— Почему с вашей стороны свидетели? Вы не исполняете условий.

— Тут только потерпевшие, — сказала Аля, оглядываясь и прыгая на пол.

— Ваша подруга является только свидетелем, — сказал Загжевский с великолепной небрежностью в голосе. — Я прошу ее подождать вас, хотя бы в репетиторском классе.

— Она мне не мешает, — сказала Аля, струсив.

Я молча вышла и села в репетиторском классе за парту моего брата. На ней был вырезан стишок: «Знаешь, милый, у меня чахотка, и я давно ее лечу». Я прочла стишок раз десять, испугалась за здоровье брата и стала напрягать слух. Звенел невнятно голос моей подруги, Загжевского не было слышно совсем, потом замолчала и Аля, и вдруг — я вскочила. Рушился мир, падали тяжелые вещи, коридор передал с изумительной акустикой визг девушки. Топотали ноги. В восьмом классе стоял адский шум. Я бросилась туда, но вбежала на арену событий уже с опозданием. Как в святочном рассказе, шум и вопли оборвались мгновенно. Загжевский стоял у стены, Аля — у окна. У нее были порваны чулки и платье, она была в пыли и рыдала. На лице Загжевского зияла царапина, и волосы у него, как три года назад, когда он был ребенком, висели на лбу тремя кольцами…

ДЕТИ

Кому-то из Педагогического института в Праге раз пришла в голову идея (не Трошину ли опять?) дать всем русским гимназиям в эмиграции в один и тот же день одну и ту же тему для сочинения: «Дети в изгнании», для того чтобы наиздавать потом книг на иностранных языках и показать Европе нашу несчастную судьбу.

С трудом оторвавшись от нашей реальной жизни и неохотно возвращаясь мысленно на родину, мы, тогда четвероклассники, писали четыре часа до обеда, без перерыва, о том, что видели и слышали, и старались подражать в изложении пережитого Брешко-Брешковскому и Чареной. Несколько лет спустя я воочию видела иностранцев, стонавших над книгой, полной цитат из наших сочинений, и с ужасом глядящих на обложку, где был нарисован Кремль в океане крови.

Если мы в четвертом классе «А» писали авантюрные романы, то в великовозрастном четвертом классе «Б» уже кратко и апатично вспоминали о собственноручных расстрелах, в шестом — предлагали иностранцам интервенцию, а в восьмом зачастую мечтали о новых расстрелах.

Нам запретили читать сочинения друг у друга, чтобы «ничем не заражаться», как сказал инспектор, и очередную кипу человеческих документов быстро и брезгливо отослал в Прагу, где и было понатаскано в книжки все, что рисовало нас с лучшей и трогательнейшей стороны.

А в младших классах тоже написали. Там воспоминания начинались иногда с какого-то парохода, с забытых, брошенных в порту игрушек или прямо с описания босых пожарных в Константинополе. Эти дети были уже окончательно безответны перед Историей и, вероятно, считали себя попросту чем-то вроде какого-то славянского меньшинства чехословацкой республики.

Я вспоминаю их с жалостью издалека, почти случайно, потому что интересовалась ими мало, потому что их было слишком много, и к концу моего пребывания в гимназии они уже не были связаны с нами даже пароходами, потому что самые маленькие новые гимназисты родились в Праге и русскому языку кое-как научились у нас же в гимназии. В 1935 году, и в последний раз, приезжала в нашу гимназию и, не найдя среди детей ни одного знакомого лица, разговорилась от нечего делать на гимназическом балу с мальчиком, восьмиклассником, как две капли воды похожим на Колю Макарова, но называвшимся, увы, Уваровым Павлушей.

— Я вас знаю, — весело сказал он мне. — Вы окончили гимназию в 1928 году. Все думали, что вы провалитесь на экзамене. Вы писали рассказы из гимназической жизни. Потом вы вышли замуж и приезжали сюда с сыном. Почему вы не отдали его к нам?

— Это долго объяснять, — сказала я. — Я вас не помню. В котором году вы поступили в гимназию?

— В 1923 году, — ответил он, смеясь. — В детский сад. Ваша сестра носила меня на руках.

И завеса упала с моей памяти, и я вспомнила ранние материнские инстинкты моей сестры, носившей в объятиях и на голове всех маленьких обитателей лагеря.

Павлуша и тогда был веселый и доверчиво рассказывал мне или не мне, что украл кубик и закопал его за церковью, чтобы его не заставляли складывать каждый вечер гусей у корыта.

А теперь он был выше меня на столько же, на сколько когда-то Загжевский, так же не замечал унылую группу своих поклонниц, как Загжевский так же смеялся и хорошо танцевал, как Коля Макаров, и воротничок его был безукоризненно чист. Только не было около него Морковина, моего брата, Дозика Марущака, всей плеяды «интеллектуальных друзей», «коварного врага» — Стоянова. И было очень странно танцевать с ним все в том же зале, под звуки того венского вальса, и знать, что какая-то девочка, похожая на дурочку Галю Щербинскую, наверное, спрашивает в дверях налево и направо: «Вы Павлушу Уварова видели?»

Благодаря упавшей с памяти завесы, я начала вдруг узнавать другие лица, и львица бала обернулась еще одною малюткою из детского сада, а развязно курящий мальчик, которого можно было принять с первого взгляда за Троилина, оказался просто первенцем одного из воспитателей, которому были посвящены в свое время стихи одним из членов литературно-философско-богословского кружка, разогнанного в 1926 году:

О ты, который потому что Вдали от Дона родился.

Этот, родившийся не на Дону, мальчик танцевал все же казачка в перерыве между танцами в кругу зрителей, и ему парадоксальным образом нечего было, по-видимому, бояться денационализации.

Зато многие говорили между собою уже по-чешски, потому что по желанию родителей ходили из лагеря в чешскую народную школу в городок, имели свои интересы на стороне от русской гимназии и так неприятно поразили меня, что я импульсивно взгрустнула и сказала Павлуше Уварову:

— Вам бы пошел русский гусарский мундир, Павлуша.

— Да, — сказал он, — но я никогда не буду русским гусаром. Но я буду выступать в «У Лукоморья», и вы увидите, как мне идет костюм богатыря.

— Алеша Попович? — догадалась я.

— Нет, — сказал он простодушно. — Почему же?

И вот потух свет в зале, появилась составная из учеников лошадь, на ней оказался Павлуша, на сцене громыхнул цепью кот ученый, и началась гимназическая постановка.

«Налево — сказку говорит», — спокойным голосом вещал Павлуша в золотых доспехах, прикладывал руку щитком к синим своим глазам и всматривался в кота. А я лично видела эмигрантскую сказку моего детства, жалела, что мой старший брат лежит больной в Праге, куда он наконец заехал на радость Морковину, и вслед за строкой «и тридцать рыцарей прекрасных» чуть ли не воочию увидала выпуск Стоянова и Загжевского, встающий, как из вод забвения, из-за крупных билибинских волн в глубине все той же сцены.

Я так расстроилась, что написала потом в Праге стихи о нашей гимназии, и, что самое странное, о ней же написал балладу и мой больной брат (что был у нас гимназист, а теперь его нет), выслушав мой сбивчивый рассказ о власти прошлого, о составной лошади и о золотом забрале, где говорилось, что «в пасхальном дуновеньи марта, принимая новый вариант, ты узнаешь промелькнувший фартук, эти косы и широкий бант».

Я подымала в тот свой приезд более и более завесу забвения, как забрало, скрывающее мое, за суетой подзабытое, детство. И на второй же вечер, после того моего приезда в гимназию, я уже запросто смешалась с толпой учеников, нисколько не чувствуя себя больше «пражской дамой», и с радостным изумлением смотрела, как гимназия празднует свое тринадцатилетие. Я ахала, глядя на китайских рыб, носимых на шестах (потому что надо ведь было считаться с тем, что устроитель праздника, латинист, приехал сюда из Харбина), спотыкалась о смоляные плошки, сделанные из банок от ваксы, и ждала с замиранием сердца появления особого сюрприза из боковой аллеи. И когда оттуда выехал пароход на чьих-то невидимых в темноте плечах, сделанный сплошь из лампочек, белых, синих и красных, с надписью по борту «Россия», я всплеснула руками и спросила какую-то маленькую девочку:

Поделиться с друзьями: