Калуга первая (Книга-спектр)
Шрифт:
– Кто и чем?
– Нектоний сделался угрюмым, и его верхняя губа заострилась.
– Чудотворным словом, - отмахнулся я, все тот же ваш соотечественник, о котором вы так туманно упоминаете. Оглянитесь вокруг. Даже ваша жена напоминает Джоконду, к чему и я приложил руку. Если вы припомните, был некто Лев Толстой.
– Не припоминаю, - обиделся философ.
– Так вот, он не понимал, куда заводит откровение в творчестве на любые темы. Оказалось, оно требует собственного совершенства. Многие творцы половинчаты, потому и пишут одно, а живут иначе. Есть книги от энциклопедического ума, и есть книги, как деяния по дороге.
– Но вы не станете утверждать, что они ведут к Духу?
– и глаза его заблестели.
– Не стану, потому что не хочу давать вам повод затевать идиотский спор.
– Ну раз вы снизошли, как в старину ангел, посоветуйте, на что мне ориентироваться? Куда идти мне, маленькому человеку?
– на этот раз глаза его ехидно сузились. Но я решил ответить как можно спокойнее.
– Одни книги - это отрезок пути для всех или для многих, а в большинстве сочинений совершенствуется авторский интеллект и потому духовное вытесняется, и сами авторы их сжигают, от них бегут, из-за них становятся жертвами пустозвонов, деградируют и сходят с ума, и все для того, чтобы успеть сохранить в себе остатки духовного, и кое-кто успевает.
– По-вашему выходит, что мы рождены, чтобы заниматься этой туманной бредятиной?
– Кто как, - пожимаю я плечами.
Он с трудом сдерживается, долго сопит, быстро оглядывается на сидящую рыжую женщину, придвигается поближе и горячо шепчет:
– А как я, коллега? Вы думаете, я уже готов, ну, мол, я жил, как учил?
А я не знал, что ему ответить, и хотел быстро развернуться, зашагать по залиственной аллее, но тут меня осенило:
– Постарайся не задумываться об аплодисментах. По одежке уже не судят. У каждого есть шанс сбежать, чтобы, убив себя, сберечь свою душу.
И довольный ответом я пошел по аллее. И уже отошел шагов на двадцать, когда раздался тонкий крик тучного человека:
– Поп! Чертов поп! Чтобы ты подавился своими ворованными функциями! Монах шелудивый!
Я инстинктивно пригнулся, и вовремя - надо мной пролетел кусок дерна. К философу подскочила рыжая Зинаида, держала его, а он вырывался и сыпал в меня черными проклятиями. Я ускорил шаг. Но он догнал меня на выходе из скверика, и я испуганно попятился, когда он загородил мне дорогу и сунул в лицо фигу:
– Я не убегаю!
– торжествовал он, - вы передрали мои теории и теперь выдаете за свои, погоняя и меня, как осла! Я не убегу! Я возвращаюсь в 1999 год, ясно?
– орал он, брызжа в меня слюной.
– Я вам устрою кузькину мать. Шептуны, понимаешь. Я разведусь и буду жить в будке, как собака. Я так хочу. Я не подчиняюсь вашим моделям! Нет, ты говорил, что любишь кошек, хорошо, я буду лежать на половичке твоего дома, как последняя кошка!
Он толкал мне в лицо фигу, и если бы не Зинаида!...Она схватила мужа за руку, пытаясь ликвидировать фигу, и успевала говорить мне:
– Простите его! Бросьте, Веефомит, свои шуточки! Зачем вы сами на себя натравливаете слабых людей? Хватит, старого не вернешь. Он не изменится. Зачем он вам, сводите с ума других, дайте нам спокойно дожить, перечеркните эти страницы. Я вас прошу!
– Ладно, - пообещал я, перечеркну.
– Только попробуй!
– кричал философ.
– Это ей теперь все равно, с каким дерьмом доживать! Только попробуй, я тебе все окна повышибаю, собственной кровью залью твои страницы!
– А я об этом не напишу, - сказал я и показал язык, очень уж раздражал меня этот Цицерон.
И тут он удивил меня: упал на колени, как умел только он один, Зинаида с горестным воплем пыталась поднять его, а он плакал и умолял не вычеркивать страниц. И я бы остался неумолим, если бы не один эпизод. Зинаида дернула его за пиджак с такой силой, что карман оторвался, и кусок ткани остался у неё в руках, а на желтые листья высыпались разные личные вещи философа. Какая-то упаковочка с таблетками, зубочистка, скомканный носовой платок, две конфетки, два помятых билета, денежка и блестящая ручка. Ничто уже не может меня разжалобить так, как все эти индивидуальные тряпочки и бумажки, крохотные элементы интимной привязанности к социальной зависимости. Этот бытовизм и младенческие соблазны сближают нас всех, гигантских и крошечных, и делают простыми и понятными друг для друга хотя бы иногда. Вдруг представляешь, как все эти вещицы сделаются личными не живого человека, а покойника. И тогда становишься мягким, как сама эта тряпочка, и согласен идти на любой компромисс, потому что отстаивание всяких убеждений становится реальной жестокостью, человекоубийством. Хорошо, что у него оказались эти вещицы. У других и таких нет. Да и кто он мне, этот философ? Не друг, не пенсионер юности и невольный соучастник, так что с него требовать, зачем менять? Ведь все, что я ему говорил, для меня одного полно смысла, и его жизнь, его противление - для меня и без меня не есть, не облечено этой властью, откуда пока лишь и могут возникать миры. Что с того, если бы мои слова подхватил он и стал выговаривать одну за другой безжизненные фразы о назначения творчества, обо всем, что я видел и понял, что с того, если бы его постепенно зауважали, и он через это что-нибудь да получил, как-нибудь да обосновался.
Я бы разом простил философу все и оставил его в покое, но тут вспомнил, что он часть меня, и решил проверить, могу ли я быть в нем какой-то частью:
– Вы любите Трушкина?
Зинаида вытянулась в струнку и подсказала:
– Это тот, сказочник, про кота и дуб написал.
– Знаю, - буркнул философ, быстро собрал рассыпанные вещи и встал с колен.
– Кроме животных я никого не люблю! А людей я ценю. Про кота и дуб мне нравится, и в целом его жизнь любопытна, как опыт.
– Не густо, но смело, - отвечал я с улыбкой, - для начала хватит. Я оставлю страницы в покое. Можете перемещаться во времени по собственному усмотрению.
Он пылко пожал мне руку, и оба мы сконфузились, почувствовав, как ситуация достигает мечтаний идиота, перекинулись колкими шутками, и я, не прощаясь, удалился по своим более перспективным делам.
* * *
Кузьма Бенедиктович собрался и уже вышел на лестничную площадку, когда вспомнил, что забыл трубку. Тогда он вернулся и взял её со стола. Он сделал это по привычке, хотя проклятая трубка ему давно не была нужна. Он шел через город и думал, что подчиняется не своей воле в последний раз.
"Нужно было миллиарды лет оплодотворять плоть, чтобы однажды понять, зачем это делается", - улыбнулся он, и поясница дала о себе знать.
Кузьма Бенедиктович суеверно сплюнул. Эта мысль явилась продолжением давнего разговора со Строевым. Леонид Павлович возбужденно кричал:
– Цикл! Торжественное и великое - цикл! От боли к радости, от ненависти к желанию, все по кругу! И ты и я - по кругу! Сон - явь, явь сон. От голода к насыщению, от всезнания к абсолютному нулю! Как все-таки это здорово и торжественно! Умирает один и рождается другой, и становится тем, чем был его предшественник. Коэффициент духовности постоянен в любое время, а значит - его нет! Время выдумали люди, увидев, что день сменяется ночью, заметив, что стареют и умирают. И я на самом деле вечен! Ну что вы там, Любомир, Леночка, Алеша, Радж, идите пить чай!
И сюжет наполняется гостями, Бенедиктыч смотрит на Строева, лежащего в московской квартире в смирительной рубашке, и думает, что, наверное, нет ничего прекраснее, чем вот так сидеть и пить чай.
Вон Любомир, и тот перестал комплексовать из-за своих маленьких размеров. Он быстро залезает на свой высокий стул, вертит крупной головой и говорит:
– Папенька, зря ты так и не женился, я бы не возражал.
Но Радж давно игнорирует провокации сына. Он знает, что такие начала домашние заготовки первоклассного шута. Он смехач - этот шустрый карлик Любомир. И Веефомит старается не встречаться с ним, считая его уродливой попыткой жизнерадостного финала, и обвиняет в этом себя и то наследие, которое довлело над всеми романными исканиями. Это ребеночек-Любомирчик традиционно должен был бежать по какой-нибудь из дорожек, искупив своим чистым голосом несуразную жизнь отцов. Но Любомирчик не держит зла на Валерия Дмитриевича, он знает, что сказать ему при встрече: "Я всеобщее остановленное желание маленьких телец. Так хотели все, мой грустный Веефомит. Большего они не могли увидеть", - так скажет он, и огромнейшая слеза пробежит по его небритой щеке, но он тут же предложит Веефомиту встретиться с одной расчудесной лилипуточкой, которую можно почти не кормить, в надежде, что эта домашняя болванка избавит Веефомита от чувства вины.