Калуга первая (Книга-спектр)
Шрифт:
Он и сейчас спасает уставших от жизни и измученных собственным бессилием. Набив рот шоколадным печеньем, он рвет на своей большой голове волосы, причитает и всхлипывает. Слезы капают в его детскую кружку, страдания его необъятны, и хотя он выщипывает по одной волосинке, кажется, что вся комната усеяна его рыжеватыми прядями.
– Мне не знать ни одной крупной женщины! О, я несчастный! Горе мне, горе! Зачем я пришел в этот большой мир, если не могу вкусить его прелести?
– он запивает печенье и с такой активностью берется рвать волосы, что слезы и пот разлетаются по всей комнате.
– Лысым хочу быть!
– вопит он с душераздирающим отчаяньем, - гладким, как белое яйцо! Круглым, как биллиардный шар! Мой бездарный и ничтожный отец, зачем ты меня породил! Почему ты, как все порядочные люди, не съел меня в колыбели!
Все смеялись, в атмосфере прокатилась волна перемен, Леночка поперхнулась чаем, а Копилин пугающе посинел.
– Хватит, сынок, - попросил Радж, - не то волос совсем не останется.
– Я отпущу бороду, её надолго хватит.
– А если кто-нибудь умрет от такого смеха?
– спросила Леночка.
– Тогда уж и я посмеюсь вволю, - улыбнулся Любомир и пригладил свою чудесную шевелюру.
А после чаепития приходит расставание, прощаться так часто нет сил, и вдохновленный Веефомит садится в кресло и говорит, что "Ожидание" ожиданием, но есть ещё и наслаждения: слушать хорошую музыку, смотреть в умные глаза, ну и закаты, картины, здоровое тело, грусть... Порой, говорит Веефомит, в такие минуты ничего не ждешь, и лишь волны восторга вздыбливаются в тебе и гаснут, и снова вспениваются, и снова гаснут. И отвечал Кузьма Бенедиктович, вспоминая чужие рукописи: "В такие минуты ты желаешь продления этих переживаний, а значит, ждешь. Назови "Ожидание". А когда напишешь, дай мне, я себя подкорректирую; и не забудь написать, как о моем изобретении зародились мифы, и многие хотели купить его у меня, а я отдавал бесплатно, говоря: попробуйте владеть им, и если у вас выйдет, я только порадуюсь." "И у них выходило?" "Об этом лучше не знать", и спрашивает, как поживает философ и Зинаида. "Она вновь завела круг из одиноких женщин и внушает миру добрые дела. Она ударилась в мистику, когда Нектоний ушел от неё и стал жить у меня в будке." "Это событие", - сказал Кузьма Бенедиктович, а Веефомит продолжал: "Я зову его в дом, а он не идет, говорит, что пока не очистится, не почувствует себя на моем уровне, не войдет." "Скоро зима", - посочувствовал Бенедиктыч. "Он спальный мешок взял. Хорошо, я хоть уговорил его стать собакой, а не кошкой." "Упрямый", кивнул Кузьма Бенедиктович. "Может быть, я найду в нем подобного себе?" продолжал Веефомит. "Ну, это уже для твоего "Ожидания", - отвернулся Бенедиктыч, - присмотрись, потвори."
Веефомит обиделся и ушел. И Кузьма Бенедиктович воспользовался свободой.
Он идет, на ходу посасывая трубку, и походка у него быстрая, хотя он заметно сутулится. Вот он проходит три квартала и останавливается у дома с резными ставнями.
Там, в этом доме, всегда что-нибудь готовится, вкусные запахи и покой. Кузьма Бенедиктович погружается в сладостную негу преддверия отдыха и счастья.
Там, в доме, как всегда носится и задает любые вопросы свободный глазастый ребенок - он сам, беззаботный Кузьма шести с половиной лет. Там он никогда не был, но его ждут кресло и его тапочки, его старинная рюмка и её глаза. И повсюду там запах младенческого мира, вечный вид из окна, их космические новости, и тепло её жарких рук, их давно желанный затянувшийся рассвет.
Кузьма Бенедиктович стоит у калитки и смотрит на крохотный жалобный дом с резными ставнями, на три дерева за оврагом и на холодную речку за покосившимся забором. Все молчит, и осень ерошит воду и путается в ветвях волос Бенедиктыча. У него огромное желание толкнуть калитку и войти в заснеженный листьями двор и пройти в зеркальной пустоте вдоль рядов опустевших клумб, прикасаясь пальцами к облетевшим кустам смородины. Тогда за спиной он услышит её голос, и его имя, выпущенное из её плоти, улетит за исчезнувшей зеркальной пустотой куда-то... Кузьма не знает. Ему видится высокий зверь с распахнутой настежь пастью, войдя в которую, сможешь ли вернуться собой на этот долгий чарующий свет?
Но он переступает черту, и калитка скрипит, и он видит её, в нарядном переднике стоящую на крыльце, он видит её зовущие и одновременно спокойные глаза, видит пятнышко родинки на щеке, и тогда подходит, берет её руки в свои и произносит неговоренное тысячезвучное "Здравствуй".
И она смеется, она никогда не была так красива, потому что он переступил и самое страшное для неё позади, а из-за двери на крыльцо выкатывается глазастый ребенок и кричит: "Ты приехал, я же говорил, что сегодня он приедет!" и Кузьма Бенедиктович уже не знает, то ли это его ребенок, то ли её, то ли их, или не родной, но любимой дочери оставшегося в тупике друга, который никогда не был ей родным отцом...
Когда разрешится вопрос? Когда наполнится чаша старческого сердца и сок мудрости польется через край, унося все живое. Когда прозвучит "ты!", и, исполняя свою волю, муками одного тела поглотятся терзания тех, кто действительно пришел в мир для мудрого чаепития, кто не мог быть сломлен извне, видя, как извечно и круглосуточно чадит головопропускной крематорий? Шекспир ясен всем, и в племени чумбо-юмбо ставят программного "Гамлета", и татуированные зрители плачут, глядя в отражение своих идиотических страданий...
Кузьма входит в дом, и колдовской пирог смотрит ему в глаза без мольбы о помиловании. И каждая клетка тела уподобляется миллионам солнц. Вот, кажется, сейчас он обретет итог и вершину, это вдохновение последнего штриха; и она помогает ему снять обувь и куртку и придвигает к ногам поработительные тапочки. Покой и её застывшие движения, как фотографии, присутствуют в каждом уголке дома, все чувства земли перепахивает горячий мозг, и от её терпеливого тела исходит беззвучный таинственный смех.
Смех! Кузьма рванул и оказался у калитки. И умоляющий жалобный дом покачивался за его сутулой спиной.
"Почему я! Черт побери, тысячи, миллионы, и что, не нашлось другого? А я бы входил и выходил из калитки, и смех - это же радость! Надо же выдумывать, считать эту калитку пыткой на медленном огне. И как глупо твердить одно и то же: в великой мудрости много печали!"
И тогда он понял, что заходил в калитку, был в доме и вышел, не утратив и не изменив. И волны сомнений покинули его, они остались лишь в уме Веефомита, взирающего на Кузьму Бенедиктовича с высоты греческого героя, осудившего своего непристойного бога. И отныне он никогда бы не стал просить Веефомита: отпусти к самому себе, заждался я там себя, к чему тебе мой трафаретный облик! Потому что только остающийся Веефомит мог теперь писать, что встречаются дети не вмещающие отцов, которым суждено терзаться бессилием, глядя на чудотворную жизнь своих сыновей.
– Так, значит, это и есть твое пребывание всюду?
– насмешливо спросил Веефомит, поджидавший на перекрестке.
– Это чудеса, - сказал Бенедиктыч и оглянулся на исчезнувший дом.
И Веефомит понял, что Бенедиктыч вырвался из сетей хитросплетенного сюжета. Ему стало страшно, и тогда он заговорил языком давнего диалога.
– А как же грех?
– спросил он, стараясь не замечать, что Бенедиктыч утекает сквозь пальцы.
– Если ты поселился между небом и землей, - запрограммировано отвечал Бенедиктыч, - не принося своим грехом вреда и унижения другим, и грех будет всего-навсего существованием плоти.
– Как просто! Это и есть твое воображение соображения!
– залился смехом обозленный Веефомит и, пересиливая себя дал запоздало Бенендиктычу полную волю: - Иди, свободен! Пошел ты хоть куда! Да не забудь захлопнуть за собой свою мифическую дверцу!
– Не сердись так, а то я больше никого не реанимирую, - и последнее сожаление отразилось на лице Бенедиктыча, - пойми, чтобы принять смысл, нужно сначала найти и приготовить в себе место, где он мог бы ночевать.
– Поп Гапон!
– закричал Веефомит в удаляющуюся спину.
– Ну почему я раньше не написал, как с тобой расправились власти или что ты нашел смысл жизни в детях! И все равно я сделаю тебя ходульным!
Бенедиктыч оглянулся, пробормотал: "лирик" и, улыбаясь, скрылся за углом.
Веефомит сел на холодный асфальт, перекрестился, захохотал и заплакал, превратившись в ребенка шести с половиной лет.
* * *
С тех пор, как Леонид Павлович разучился говорить, время остановилось. Мир для него открывался заново. Каждое усвоенное понятие возвращалось наполненное чувственным смыслом. "Это свет!
– указывал он рукой на солнечный зайчик, и свет значил для него нечто иное, чем просто свет. Солнечный зайчик, простор неба, глаза людей и весь мир теперь умещались в слове "свет" и были так же одушевлены, как и его рука. Слово стало для него, как движение. И он мычал, пытаясь соединить понятия. Леонид Павлович рождался из пены прожитой жизни. Такое случается не часто. Он глазел на мир вокруг себя и припоминал: кто моя мать? Где мой отец? Зачем эта Светлана Петровна зовет меня мужем? Почему я писатель? Кто такой Кузя? И он капризно плакал, бессильный найти нужные понятия, чтобы ответить на эти детские вопросы.