Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Должен признаться, что, когда я прочел статью «Сумбур вместо музыки», я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович — исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала «Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..

Легче всего было сказать себе: я не ошибаюсь — и отвергнуть для себя самого, внутри, мнение «Правды».

К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.

У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы. Или то, что советские стрелки в состязании с американскими оказываются победителями, или то, что ответы Сталина Рой Говарду с восторженным уважением цитируются печатью всего мира…

Если я в чем-нибудь не соглашусь со страной, то вся картина жизни должна для меня потускнеть, потому что все части, все детали этой картины связаны, возникают одна из другой, и ни одна не может быть порочной.

И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. К кому пренебрежительной? Ко мне.

Этот человек очень одарен, очень обособлен и замкнут.

Внешне гений может проявляться двояко: в лучезарности, как у Моцарта, и в пренебрежительной замкнутости, как у Шостаковича.

Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ломает ее в угоду неизвестно чему, и это меня принижает. Эта пренебрежительность к «черни» и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас. Вот эти причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в «Правде» сумбуром и кривлянием…

(Юрий Олеша. Речь на обсуждении статьи «Правды» — «Сумбур вместо музыки»)

Героя романа Оруэлла оперировали изощреннейшие специалисты, понаторевшие в операциях такого рода. Советский писатель Юрий Олеша сам, своей рукой отрезал и беспощадно выкинул в мусорную корзину живой, кровоточащий кусок собственной души. И надо признать, что справился он с этой задачей гораздо лучше, чем если бы доверил эту операцию кому-нибудь другому.

Сознание, что он вырезает у себя злокачественную опухоль, от которой могут быть метастазы, — этот страх остаться больным, не излечиться до конца от своей ужасной болезни побудил его быть особенно добросовестным и захватить скальпелем немалое пространство и здоровой ткани. Во всяком случае, той ткани, которую заподозрить в затронутости болезнью мог только он — и никто другой.

Вот, например: как ему быть с Джойсом? Со своим острым художническим интересом к этому писателю? Однажды он имел неосторожность признаться, что ощущает гениальность этого художника, что Горький для него (сам Горький!!!) «формально менее интересен, чем Джойс». У Джойса встречаются порой совершенно поразительные метафоры. А он, Олеша, не раз говорил, что метафора — это единственное, что остается от искусства в веках. Правильно ли это?

Казалось бы, ну при чем тут Джойс! В статье «Правды» о Джойсе — ни слова. Там речь только о Шостаковиче…

Но он, Олеша, не станет заниматься этим недостойным самообманом. Он знает: Джойс тут очень даже при чем. Джойс сложен, элитарен, а следовательно, пренебрежителен к черни уж никак не меньше, чем Шостакович. Если он не расправится с Джойсом сейчас, потом будет поздно. Нет, лучше сразу, заблаговременно вырезать и этот кусок зараженной ткани:

Художник должен говорить человеку: «Да, да, да», а Джойс говорит: «Нет, нет, нет». Все плохо на земле, — говорит Джойс. И поэтому вся его гениальность для меня не нужна… Я приведу пример из Джойса. Этот писатель сказал: «Сыр — это труп молока». Вот, товарищи, как страшно. Писатель Запада увидел смерть молока. Сказал, что молоко может быть мертвым.

Хорошо это сказано? Хорошо. Это сказано правильно, но мы не хотим такой правильности. Мы хотим художественной диалектической правды. А с точки зрения этой правды молоко никогда не может быть трупом, оно течет из груди матери в уста ребенка, и поэтому оно бессмертно.

(Из той же речи)

Вот какая сложная и тонкая была проделана работа. И вот что самое интересное: в отличие от ситуации, придуманной Оруэллом, в реальной жизни оказалось, что палачу вовсе не нужно было быть умным, проницательным, всезнающим. Интеллигент сам выдумал своего палача, усложнил его, наделил несуществующими свойствами. Интеллигент сам убедил себя в том, что палач знает что-то такое, что ему, интеллигенту, неведомо и недоступно.

Герой Оруэлла, чтобы сделать с собой то, что сотворил со своей душой Юрий Карлович Олеша, должен был пройти через все пытки, изобретенные высокоумными палачами Министерства любви, включая самое страшное и самое действенное их изобретение — комнату сто один. У нас же до изобретения такой комнаты, кажется, не додумались?

Додуматься, может быть, и не додумались. Но такая «комната» у нас тоже была.

Ведь эта оруэлловская «комната» страшна не тем, что в ней с тобой сделают, а тем, что ты знаешь, заранее знаешь, что сделают там с тобой нечто такое, чего ты не выдержишь, — чего никто не выдержит, чего нельзя выдержать:

То, о чем идет речь, — это отнюдь не учреждения, о которых вы, может быть, подумали, не многоярусные громады, без вывесок, с глухими воротами, с уходящими ввысь рядами квадратных окон, что придает им сходство с колумбариями… Работа секретных учреждений только реализует то, что заложено в душе. Как голос совести служит доказательством существования Бога, так страх сам по себе — доказательство существования Сил, страх привлечь к себе внимание, быть подслушанным, высвеченным, страх наткнуться на луч, который проткнет и пригвоздит, как булавка пронзает дергающееся насекомое. Так смутное чувство мистической вины (перед кем и в чем?) обращается в постулат государственной неполноценности…

Близость губительного луча ощущалась внезапно… Страх охватывал мгновенно, он всецело овладевал вами — сказывалась подготовленность! — и первый момент был момент каталептической скованности…

Первый шок — кто его не помнит? В дрожании наэлектризованного воздуха, в безмолвном грохоте стучащей в висках крови — перед глазами сияют два слова: вам повестка. Вызов в колумбарий. Ожидание, почти уверенность: придешь домой — и он на столе…

Страх гнал вас вперед, как ветер — листья по тротуару, он высекал поступки, но скрытый смысл этой активности был внятен лишь тому, кто так же, как вы, ощутил близость луча.

Это — время деяний, коллекционирования заслуг; время вывешивания флагов. Когда страх расцветал цветами патриотизма. Убежденные речи, каменная верность догме… Уверенность, что сзади надвигается круг света, сейчас он коснется тебя, и паучьи лапы потащат в подвал, в преисподнюю, — эта уверенность подвигала на неслыханные свершения. Это непрерывно длящееся самоутверждение режима, жизнь — молебен, неустанное славословие, в сердцевине которого — страх…

(Борис Хазанов. Страх)

Вот она — наша «комната сто один». И можете поверить автору процитированного рассказа: силой своего воздействия на психику подследственного (а подследственными у нас были все!) она не уступала той, оруэлловской.

* * *

В январе 1938 года состоялся Пленум ЦК ВКП(б), на котором было принято постановление «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков».

Прочитав это постановление, Афиногенов записывает в своем дневнике:

…Я прочел в этом постановлении свою историю, все, все мои мысли, мои бессонные ночи, мои думы о справедливости и неизбежно восторжествующей правде нашей великой партии — все они здесь, в строках ярких и простых этого исторического постановления! О, я не могу продолжать, я должен успокоиться…

Вышел на улицу, гулял ночью без шапки, подставлял лицо ветру, я не боялся простудиться, нет, теперь-то, когда все то, о чем думалось, сбылось, и так скоро, когда названы своими именами методы вражеской работы, клевещущей на членов партии, когда найдены такие проникновенные слова о каждом члене партии и его праве на чуткий подход, — нет, в такое время нельзя простудиться и болеть, в такое время надо нестись вперед, надо возрождаться к творческой работе, к новым порывам жизни, бурной и яркой, как все, что мы делаем сейчас!

О, сердце бьется непривычно сильно, я хочу говорить с людьми, видеть их, всем сказать в лицо — вы видите, видите, мой пример, моя история записаны в этом постановлении, вот как работали враги, карьеристы, трусы и шкурники… вот как они истребляли и клеветали на людей, вот как они раскалывали ряды партии, так прямо и сказано в постановлении…

Ларчик, как сказано у дедушки Крылова, открывался просто. В мае тридцать седьмого года Александра Николаевича Афиногенова исключили из партии. А в январе тридцать восьмого он узнал, что это не родная коммунистическая партия отторгла его от себя, а затесавшиеся в ее святые, железные ряды враги, карьеристы, трусы и шкурники. Теперь, когда все это наконец разъяснилось, справедливость безусловно восторжествует, его, конечно же, восстановят, реабилитируют.

Так оно и вышло:

Прошедший день — как день жизненного перелома, как самый крутой поворот дороги.

Я восстановлен!

Сейчас два часа ночи. Мы приехали в полночь усталые, нервные, радостные, как никогда. Но слишком сильно было волнение, слишком невероятен такой скорый поворот, слишком замечательно все сложилось.

Я приехал на бюро к восьми. Ждал час с небольшим, потом меня вызвали. Уже по тому, как меня слушали, — я понял, что мне сочувствуют, что меня понимают! Первый раз за девять месяцев — меня слушали люди, стремившиеся меня понять, разобраться, найти настоящую правду! И они нашли ее… Говорили члены бюро — среди них начальник райНКВД.

Он сказал, что, разумеется, решение парторганизации обо мне надо отменить!..

Все согласились, у меня слезы застлали глаза, я что-то пробормотал, что им не придется стыдиться своего решения, что я оправдаю их доверие всей своей жизнью и работой…

Лыткин проводил меня, пожал дружески руку, сразу перешел на «ты» — обещал поскорее выдать билет…

И вот, наконец, свершилось. Спустя четыре дня, седьмого февраля он записывает;

Партийный билет у меня. Он лежит передо мной, я не могу налюбоваться и все стараюсь подметить в нем что-нибудь новое, какие-то изменения. Ведь девять месяцев он лежал где-то, девять пустых клеточек, нет, даже десять, с апреля прошлого года нет партийных взносов.

Книжечка лежит такая же новая, и номер тот же самый: 0018929. И мой портрет и росчерк и все, все мое, прежнее, возвращающее меня в партию, в ее замечательную жизнь! Я получил билет сегодня в семь вечера, секретарь, дававший его, улыбался и спрашивал; «Ну, как? Чувствуете?» Я сначала и говорить не мог, потом что-то пробормотал невразумительное. Но они и без того поняли. Все хотелось без конца жать им руки и благодарить за чуткость, за быстрое решение, за правду, найденную ими так скоро и полно…

Тут в его искренности не может быть уже никаких сомнений. И эти слезы, застлавшие ему глаза после речи начальника районного отдела НКВД, были искренними (еще бы!), и телячий восторг от того, что Лыткин (видимо, секретарь райкома) сразу перешел с ним на «ты», и эта острая нежность к партийному билету, с которым он был разлучен на целых девять месяцев, — все эти его чувства были не притворные, а самые что ни на есть доподлинные, идущие от самого сердца.

Но такими же непритворными, такими же подлинными были и все те мысли и чувства, которыми он делился со своим дневником на протяжении и всех предшествующих этой записи девяти месяцев.

Поделиться с друзьями: