Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Пьеса «Страх», написанная Александром Николаевичем Афиногеновым в 1930 году, неопровержимо свидетельствует, что человек он был очень даже неглупый. До того времени, когда души его сограждан оледенил «повальный страх тридцать седьмого года» оставалось еще целых семь лет, а он уже — первый! — произнес вслух это ключевое слово. Но поняв, какую роль играет страх в жизни советских людей, он еще далеко не все знал о некоторых свойствах этого тотального страха. Не знал, даже не догадывался, что при известном стечении обстоятельств этот страх может притвориться любовью. И даже не притвориться, а трансформироваться, превратиться в самую страстную, самую пылкую, а главное, самую искреннюю любовь.

В «Дневнике» К.И. Чуковского, опубликованном сравнительно недавно, меня поразила такая запись, датированная 22 апреля 1936 года:

Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…

Прочитав это, я — грешным делом — подумал, что уж это-то точно писалось в расчете на чужой глаз. Никак мне не верилось, чтобы у таких людей эта вспышка истерической любви к Сталину могла быть искренней. Ведь это же не Афиногенов, родившийся в 1904 году (в семнадцатом, значит, ему было 13 лет) и в 1922-м, восемнадцатилетним юнцом, вступивший в коммунистическую партию. Борис Леонидович встретил революцию взрослым, сложившимся человеком, а Корнею Ивановичу в 17-м году было 35 лет, и он к тому времени был уже не только известным, но и довольно влиятельным литератором. И отношение — как того, так и другого — к советской власти вряд ли было таким уж восторженным.

Но в свете всего вышесказанного возникало все-таки подозрение, что и у них тоже это было не лицемерием, не притворством, а все той же как сублимацией страха.

А вот еще один, как говорят в таких случаях, человеческий документ:

Алексей Максимович!

Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения, и мне, по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать все… Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам.

Самое страшное, что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступнейшее из убийств, совершившихся на земле, — убийство С.М. Кирова… Конечно, раньше мне и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-нибудь удаленной степени связанным с таким, по Вашему же выражению, «идиотским и подлым преступлением». А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько ни пришлось бы мне еще жить на свете, при слове «Киров» мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). Ибо произошло неслыханное, невиданное, непоправимое. Что ни говори, что ни пиши, как ни терзайся, как ни бейся головой о стену — это непоправимо. Это — навсегда. Какое-то время я еще буду жить. И все это время не будет дня, когда эта мысль не будет гвоздить мой мозг.

(Г.Е. Зиновьев — A.M. Горькому. 27 января 1935 г.)

Зиновьев был человек скверный. Но к убийству Кирова — ни сном, ни духом — причастен не был.

И тем не менее я думаю, что в этом своем письме он не кривил душой. Не лгал и не лицемерил.

Что же заставило его так искренно признаваться в несуществующих своих грехах и преступлениях?

Этот проклятый вопрос мучил многих современников знаменитых московских больших процессов.

Вот — один из самых проницательных ответов:

Оставшееся загадкой для всего мира непонятное поведение на Московских процессах 1936–1938 гг. таких фигур, как Бухарин, Рыков, Пятаков, Каменев, Крестинский, Раковский и другие, не может быть объяснено только тем, что их «физически» мучили. Вместе с этим было и другое, очень сложное, что заставляло «сознаваться», считать «преступным» их уклон от «генеральной линии».

(Н. Валентинов. Недорисованный портрет)

Но самый убедительный ответ на этот роковой вопрос дал Сталин.

Вообще-то он не снисходил до психологических тонкостей. Рассказывают, что, когда ему доложили, что арестованные врачи не хотят признаваться в своих мнимых преступлениях, он молча ткнул себя кулаком в зубы, показывая — жестом, — что надо делать в этом случае.

Но при этом нельзя сказать, чтобы душа подследственного его так-таки уж совсем не интересовала. И он знал, что существуют и другие — не только физические — способы воздействия на душу подследственного.

На одном из кремлевских совещаний Миронов в присутствии Ягоды, Гая и Слуцкого докладывал Сталину о ходе следствия по делу Рейнгольда, Пикеля и Каменева. Миронов доложил, что Каменев оказывает упорное сопротивление мало надежды, что удастся его сломить.

— Так вы думаете, Каменев не сознается? — спросил Сталин…

— Не знаю, — ответил Миронов…

— Вы не знаете? — спросил Сталин, с подчеркнутым удивлением, пристально глядя на Миронова. — А вы знаете, сколько весит наше государство, со всеми его заводами, машинами, армией, со всем вооружением и флотом?

Миронов и все присутствующие с удивлением смотрели на Сталина, не понимая, куда он клонит.

— Подумайте и ответьте мне, — настаивал Сталин.

Миронов улыбнулся, думая, что Сталин шутит. Но Сталин шутить не собирался. Он смотрел на Миронова вполне серьезно.

— Я вас спрашиваю, сколько все это весит? — настаивал он.

Миронов смешался. Он ждал, все еще надеясь, что Сталин превратит все в шутку, но Сталин продолжал смотреть на него в упор в ожидании ответа. Миронов пожал плечами и, подобно школьнику на экзамене, сказал неуверенным голосом:

— Никто не может этого знать, Иосиф Виссарионович. Это из области астрономических цифр.

— Ну, а может один человек противостоять давлению такого астрономического веса? — спросил Сталин.

— Нет, — ответил Миронов.

— Ну так вот, не говорите мне больше, что Каменев или кто-то другой из арестованных способен выдержать это давление.

(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений)

Однажды случилось мне прочесть книгу некоего А. Казанцева «Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом». Автор этой книги — видный член НТС — был в центре событий, определивших возникновение армии генерала Власова. Он, в частности, занимался вербовкой пленных наших солдат и офицеров, среди которых, как он говорит, было немало искренних и даже ярых ненавистников советской системы. На сторону Власова они переходили добровольно и даже с радостью. Но когда фронт стал приближаться, в сознании этих людей произошел какой-то странный, поначалу совершенно необъяснимый для автора книги душевный перелом. Солдат и офицеров, которые вчера еще сражались, не щадя жизни, вдруг охватила какая-то апатия, какая-то странная болезнь размягчившейся воли. Люди, которым, казалось бы, уже нечего было терять, без всякого сопротивления, легко и быстро поддались на уговоры просочившихся в их ряды советских агитаторов, зовущих переходить, как пишет автор книги, «на ту сторону, то есть на верную смерть».

Но самым загадочным тут было даже не это. Более всего автор этой книги был поражен тем, что приближение Советской армии стремительно меняло, деформировало сознание этих людей. По мере этого приближения они начинали оценивать все происходящее, исходя не из подлинных (или казавшихся автору подлинными) своих убеждений, а из ортодоксально советских. Их всех вдруг охватило глубокое и самое искреннее сознание своей вины перед родиной.

Впечатление было такое, словно наступающая Советская армия являла собой некий гигантский магнит, властно отклоняющий в свою сторону стрелку того нравственного компаса, который определяет поведение каждого человека.

Автор хоть и изумляется по этому поводу, но в конце концов довольно точно определяет природу этого их душевного состояния. «В душу каждого, — пишет он, — гипнотизирующими глазами удава заглянул многолетний страх». Разгадка кроется в этом одном-единственном словечке — «многолетний». Вот в том-то все и дело, что это был не сегодняшний, сиюминутный, только что охвативший их страх перед надвигающейся неизбежной расплатой, а тот давний, многолетний страх, с которым они родились, который всосали с молоком матери, во власти которого, быть может, даже и не сознавая этого, прожили всю свою предшествующую жизнь. Это был совершенно особый, какой-то мистический страх. «Страх не наказания, не физической смерти, — поясняет автор. — Этот страх был больше, чем страх перед физической смертью. Из страха перед этим страхом люди тогда кончали самоубийством…»

Поверив, что система, породившая этот тотальный страх, рухнула, они почувствовали себя свободными от него. Но как только выяснилось, что система жива, что она не только живет, но и побеждает, надвигается на них всей своей громадой, этот дремавший где-то там в подкорке многолетний страх тут же очнулся, ожил и мгновенно вернул себе свои права, свою власть над их душами.

Они снова оказались в зоне действия гигантского магнита, создававшего вокруг себя то мощное силовое поле, которое мы называли морально-политическим единством советского народа.

Поделиться с друзьями: